с звездою расстается,
Простимся мы, и ночь нас разлучит.
Безмерной далью близость обернется,
И эта даль нас вновь соединит.
12
В аэропорту Кеннеди его встречают Даня и вызванная им «скорая», мельтешат с десяток журналистов – газетчиков и телевизионщиков с камерами. Тоже работа перестаравшегося друга-редактора. Кому нужен этот тарарам? Дины среди встречающих нет – вот-вот должна родить, ей запрещено покидать Эктон. Бригада «скорой» входит в самолет, пытается уложить Костю на каталку, он ни за что не соглашается – нарочитое усиление драматизма возвращения после случившегося кажется ему вовсе неуместным. На вопросы репортеров отвечает скупо, всем своим утомленным видом демонстрируя: ребята, оставьте меня в покое.
Две недели проводит он в госпитале в Манхэттене, куда под нажимом Даниила отправляется, не заехав домой, на той же «скорой». Здесь же встречает свой день рождения. Мобильником в госпитале пользоваться запрещено, немногие знающие о его состоянии и вспомнившие Костину некруглую дату звонят ему в палату, на домашнем автоответчике поздравления от друзей из Европы: Рудика Бельцевича, старика Верховского, Леры и, что более всего трогает, Али. Сообщает, что главарей банды и их подручных, в том числе Энимала, взяли и что Косте, наверное, придется приехать в Москву для дачи свидетельских показаний и опознания бандитов. ее уже трижды вызывали в прокуратуру. Да, и деньги нашлись – почти вся сумма, за исключением ста пятидесяти тысяч. «Подлечишься – и приезжай: мой дом всегда для тебя открыт».
Самая большая радость – Динины роды. Все проходит удачно, никаких видимых следов пережитого дочерью. Есть все-таки Бог на свете.
Кроме сломанных ребер и внутренних кровоизлияний, врачи находят изменения в Костиных сердечных сосудах, настаивают на немедленной установке стентов, иначе… Он отказывается, ссылаясь на общую усталость и последствия стресса. Вот подлечится, придет в себя, тогда…
Выписавшись из госпиталя, едет в Эктон. Жизнь – вопрос времени, и ничего более. Все чаще задумывается он над тем, что не одолевало его даже тогда, когда мысли об этом были бы вполне уместны и оправданны, а он перед операцией шутил, балагурил, в общем, вел себя совершенно несерьезно, неподобающе моменту. Сейчас не до шуток, случившееся в Москве приблизило к черте, к тому, чем не хочется, но приходится обременять свой настроенный совсем на иное мозг. Он пытается отогнать, как воронье, черные мысли и предчувствия, вот и сейчас, на сравнительно пустынном шоссе повторяет раз за разом: «Что бы ты ни делал, делай все со всей своей силой, ибо нет ни действия, ни мысли, ни знания, ни мудрости в могиле, к которой ты идешь…»
Дина видит его через окно, когда он ставит свой «BMW» у дома, выскакивает, бросается в объятия и начинает плакать навзрыд. Так непривычно видеть дочь рыдающей, он и не упомнит, плакала ли она в детстве, а если и плакала, то, наверное, совсем иначе и по пустяшному поводу, порезав палец, облив чернилами фартук или не получив любимое мороженое, сейчас же в плаче боль и радость, осознание того, что все плохое уже позади.
– Господи, наконец-то я тебя вижу… Проклятая страна, зачем ты туда поехал…
Дина после родов еще более похорошела, разве чуть поправилась, но это ей идет. Говорит ей об этом, она рукой машет: какое это имеет значение, главное, ты живой.
В детской спальне в кроватке лежит, сладко посасывая пальчик, существо, дороже которого нет и быть не может, Дина берет Паулину на руки, та, как кажется Косте, с интересом оглядывает его, незнакомого дядю, пахнущего совсем не так, как пахнет мир вокруг нее, наморщивает носик и чихает.
– Ой ты, мое счастье! – смеется, не утерев слезы, Дина и аккуратно передает живой комочек Косте, тот берет с невероятной осторожностью, внутри все замирает, он целует Паулину в лоб. Если и есть счастье, то вот оно, в его руках. – Отец, я кормить должна, отвернись, пожалуйста, – забирает ребенка, а сама аж светится.
Три дня проводит он в Эктоне. Нежится в бассейне, немного плавает, стараясь не тревожить срастающиеся ребра, загорает, беседует с Марио о политике, о шансах Керри стать президентом – зять его отъявленный демократ, наблюдает, как Глеб гоняет мяч на лужайке у дома. А главное, старается почаще заглядывать в детскую, где нежится Паулина. Чувствует себя вполне сносно, если бы не одышка и странные мигрирующие, то приходящие, то исчезающие, боли за грудиной, отдающие в лопатку. В один из вечеров подробно рассказывает дочери о случившемся под Москвой. Они вдвоем, никому больше из близких знать не положено.
– Тебя сильно били, отец? – выдавливает из себя Дина, видно, как ей тяжело спрашивать об этом.
Костя смотрит в сторону, вспоминает взгляд Энималавасилиска и мотает головой: нет, обошлось.
– Что врачи говорят? Только правду, слышишь?
– Ничего страшного. Все своим чередом идет. Скоро в полном порядке буду.
– Я звонила в госпиталь, говорила с кардиологом. Он настаивает на стентах, – раскрывает карты.
– Приду в норму, там посмотрим.
Накануне отъезда в Нью-Йорк, ночью, приходит боль и покидает только к утру, словно нравится ей, гадюке, сидеть в Костиной однажды уже расщепленной грудной клетке. Надо ставить стенты, говорит себе Костя. Закончу писать, тогда и…
Полторы недели кошмара на стыке лета и осени приводят Костю в состояние крайней нервной взвинченности. Он, словно в угаре, почти не спит, не отходит от экранов CNN и FOX, часами шарит в Интернете, добывая сведения о погибших самолетах, а потом о Беслане. В четверг, второго сентября, поздно вечером решает было позвонить в Москву Генриху: что вы делаете, ребята, вернее, почему ничего не делаете? Останавливает Даня, с которым он часами переговаривается: ты с глузду съехал, кому и зачем звонить, что может твой Генрих, мелкая сошка в окружении того, кто единственно волен взять на себя — или, по обыкновению, не взять. Теперь понимаешь, как тебе повезло?
Да, повезло, он понимает. Вполне мог кормить рыбок на дне какой-нибудь речушки в средней российской полосе.
На рассвете в пятницу бросается к экрану – и ужасается сменяющимся кадрам хаоса и безысходности Беслана. Наверное, это и есть Апокалипсис: обезумевшие отцы, бегущие от пуль с голыми окровавленными детьми на руках. Случилось то, что отвергалось разумом как невозможное, немыслимое.
Опять схватывает и не отпускает загрудинная боль. Хана, коль не брошу психовать, как о неизбежном, и ничего в нем не содрогается. Яснее ясного понимает: не в его это силах, не может вдруг стать пофигистом. Не дано…
Из дневника Ситникова
Трудно, невозможно представить