принесен альбом с этими драгоценными строками… Через четверть часа Каролина Карловна продекламировала мне несколько стихотворений, переведенных ею с немецкого и английского».
Сдержали б и вы неприязненную иронию, встретясь с подобной манерностью?
Тем более что Иван Панаев (впечатления сороковых годов) не расходится в неприязни с Николаем Языковым (начало тридцатых). После тот станет другом Каролины Павловой, а пока:
«Вышепоименованная дева — есть явление редкое, не только в Москве и России, но и под луною вообще. Она знает чрезвычайно много языков… и все эти языки она беспрестанно высовывает, хвастаясь ими. Довольно недурна лицом: черноокая, пышноволосая, но тоща…»
А уже в середине пятидесятых Иван Аксаков, казалось бы имеющий право считаться, ну, пусть не другом Каролины Карловны Павловой (1807–1893), но несомненным доброжелателем, встретит ее в Германии — в период едва ли не самый тяжелый в ее и вообще-то нелегкой жизни. Встретит, удивится жизнестойкости, но и тут:
«…Катастрофа, ее постигшая, несчастье, истинное несчастье, испытанное ею, — разлука с сыном, потеря положения, имени, состояния…»
Обо всем этом ужасе еще поговорим.
«…Все это, казалось бы, должно было сильно встрясти человека, оставить на нем следы. Ничуть не бывало… В этой исполненной талантов женщине все вздор, нет ничего серьезного, глубокого, истинного и искреннего, там на дне какое-то страшное бессердечие, какая-то тупость, неразвитость. Душевная искренность у нее только в художественном представлении, вся она ушла в поэзию, в стихи».
Приговор, в сущности, един у всех трех: при безусловной, дескать, талантливости и образованности — отсутствие естественности, ненаигранности, человеческой подлинности. Причем Иван Сергеевич Аксаков, литератор, издатель, биограф Тютчева и сам, между прочим, какой-никакой поэт, не замечает, что говорит поэту — комплимент. Самый что ни на есть главный. Это ведь на бытовом, то есть поверхностном, уровне позже станут сетовать на эгоцентризм Пастернака, капризность Мандельштама, невыносимый характер Цветаевой, королевские повадки Ахматовой, не понимая, что все уходит в стихи. В них-то и выявляя сущность того, кто их создает.
Выявляя порою — и даже чаще всего — в виде, неожиданном для сетующих.
И вот та же Павлова, укоряемая в театральности и непомерном тщеславии, напишет стихи, где противопоставит «любимцам вдохновений» с их венцами, восторгами публики «немых поэтов». Которым ничего такого не нужно — лишь бы «слушать ночью ветра пенье и влюбляться в луч звезды».
А обращаясь к себе самой, скажет:
Безглагольна перед светом…
То есть тоже — нема!
…Будешь петь в тиши ночей:
Гость ненужный в мире этом,
Неизвестный соловей.
Не маловато ли логики в словах, той, кто — отрицать бесполезно — действительно жаждала славы, но называла себя «неизвестным соловьем»? Пуще того, предпочитала шумно известным певцам поэтов «немых», неосуществленных, не-высказавшихся?..
Если Каролину Павлову не понимали люди, ей близкие, что ж говорить, допустим, о «революционном демократе»
Щедрине, каковой, пребывая в недремлющей подозрительности насчет «искусства для искусства», обозвал ее поэзию мотыльково-чижиковой? Без затей оттолкнувшись от стихотворения, озаглавленного именно «Мотылек»:
Чего твоя хочет причуда?
Куда, мотылек молодой,
Природы блестящее чудо,
Взвился ты к лазури родной?
Хотя пожелай он узреть тут не мотыльковость и чижиковость (синонимы: чепуха, пустословие, безыдейность), а «идею», «тенденцию», он бы выбрал словечко покрепче. Ибо:
Не то ли сбылось и с тобою?
Не так ли, художник, и ты
Был скован житейскою мглою,
Был червем земной тесноты?
Каково?
Заметим: тут ведь воспроизведена — но на другом уровне телесной материализации — антитеза знаменитых стихов: «Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон…», и далее, как помним, о том, что поэт, к коему не воззвал голос Бога, нет, бога — бог-то языческий, — «быть может, всех ничтожней». Но не до уровня же червя! Да не червя как метафоры или символа («червь сомнения», «червь тщеславия», «червь раскаяния»), а — натурального червяка. Из которого и происходит в природе ее «блестящее чудо».
И, лишь принизив, почти унизив сравнением поэта (себя?), Павлова разрешает ему (себе!) воспарить.
Средь грустного так же бессилья
Настал час урочный чудес:
Внезапно расширил ты крылья,
Узнал себя сыном небес.
Покинь же земную обитель
И участь прими мотылька;
Свободный, как он, небожитель,
На землю гляди с высока!
Стихи, на мой взгляд, изумительные.
Пресловутое «искусство для искусства», охаянная «поэзия ради поэзии» (что практически аналогия более чем памятного пушкинско-дельвиговского: «Цель поэзии — поэзия») — в данном, как и в традиционно пушкинианском, случае суть аналоги свободы. От чего? От злобы дня? От страданий меньшого брата? От «политики»? Нет. Цель свободы — свобода, которой художник, обретя ее как непременное условие творчества, волен распорядиться, как он считает нужным.
Что касается Павловой, то в стихотворении «Мотылек», озаглавленном наверняка не без вызова (который был немедленно принят), еще и формула ее судьбы. Поэтической и житейской, потому что пришлось преодолевать непомерно многое, невыносимо тяжелое. «Земная теснота» была познана ею основательно.
…Впрочем, детство и ранняя юность Каролины Карловны, урожденной Яниш, были вполне безоблачны. Отец, обрусевший немец, высокообразованный медик (на Руси — профессия самая немецкая), дворянин во втором поколении, дал дочери превосходное воспитание. Каролина знала почти все европейские языки, соответственно постигая мировую литературную классику, прежде всего — поэзию. И первая из ее жизненных катастроф случилась как раз на почве образования.
Она влюбилась в своего учителя польского языка (еще этого наречия ей ко всему не хватало!), которым оказался не кто иной, как Мицкевич….
Вернее, события развивались так.
Поляк-красавец, высланный со своей родины, был Каролине представлен в салоне Зинаиды Волконской, и это она сама, Каролина, немедля влюбившись, настояла на том, чтоб его определили ей в педагоги. Как бы то ни было, страсть, во всяком случае поначалу, была взаимной и бурной; маячило даже замужество, но дядя-богач пригрозил лишить племянницу наследства, если ей вздумается выйти за столь сомнительного жениха. Да и Мицкевич, как видно, сперва воспылав, начал остывать; к тому же и вовсе скоро оставил Россию.
Насколько это потрясло девицу? Что потрясло — несомненно, но в сравнении с тем, что ей предстояло, покуда не роковым образом. По крайней мере, стихи о разрыве с Мицкевичем не идут ни в какое сравнение с лирико-драматическими истошностями, которые ужо будут вызваны грядущими любовными катастрофами…
В 1836 году, когда Каролине Карловне стукнуло двадцать девять (возраст более чем критический по