во-и-на: рука, нога, задница! А сотня, эскадрон, полк – это войсковая часть, часть войска.
Отец Николай, конечно, спорить не стал, отошел за обочину, а когда сотня тронулась в путь, осенил ее своим наперсным крестом. В первый же день войны он принял на себя добровольное «воинское послушание»: творил крестное знамение вслед проходящим колоннам и произносил: «Спаси, Господи, люди твоя, благослови достояние твое, Победу на супротивные даруя…» А вчера поднялся на Храмовую гору и с ее высоты осенял переправы все, какие есть – от железнодорожного моста до мельницы и далее в сторону Горно, где немцы разбомбили недостроенный аэродром. Делал он это по своему разумению личного воинского долга, по велению души и сердца…
После стычки с политруком ушел он домой и загрустил. Ни чай не порадовал, ни канарейки, ни глубокая молитва перед любимой местночтимой иконой – образом Богородицы, именуемой Иверско-Афонскою Вратарницей[17].
Вдруг почувствовал нарастание той загрудинной боли, которую он дважды испытал перед приближением каждого из инфарктов. Врач тогда сказал: «теперь соблюдайте себя особенно. Третий инфаркт может быть роковым».
И вот на тебе! Похоже, что и третьего не миновать… Боль за грудиной все обострялась и обострялась, а под вечер так прихватила, что и воздуха не глотнуть. Видать, призывает Господь! Зовет на Страшный суд, на воздушные мытарства… Заждалась, наверное, и жена-покойница, Марина…
«Марина, душа моя, ты первая проторила этот скорбный путь. Идти за тобой – совсем не страшно».
И отец Николай, как только слегка отпустило, стал готовиться к неизбежному. Первым делом вынес во двор горшки с фикусом и геранями (Марина, покойница еще сажала). Пусть растения заберут потом прихожане. Кот, носивший, как и половина его хвостотых собратьев, имя Васька (изначально – Василиск), не пропадет и без него – ему и церковных мышей хватает, и огородных землероеек. Канерейки! Выпустить на волю? Пропадут в лапах того же Васьки. Подарить кому? Да хоть тому же соседу раввину Самуилу… Ложки, плошки, поварешки – это все прихожане заберут… Кобыла Понька достанется псаломщику, она у него в конюше и стоит. Иконы, вот что важно! Три больших образа в резных киотах он перенес в церковь, остальные – пядницы, а также семисвечники, лампады – это тоже прихожанам на память.
Что еще? Ах, да, бумаги… С бумагами надо порядок навести. Ценных бумаг у него сроду не было. Были только драгоценные – и это в первую очередь письма от Марины, которые она писала ему на фронт в Маньчжурию. Эх, как жалко расставаться с ее милой словесной вязью! Перечитываешь, будто живой ее голос слышишь! Но придется… Не хочется, чтобы попали они в чужие руки…
Он разжег самовар и стал бросать в трубу письма – конвертик за конвертиком с царскими еще марками. «Ничего, – утешал он себя, – скоро сами свидимся».
Долго вертел в руках свой походный дневник. Ничего интимного в нем не было. А кому он нужен-то? Разве что в библиотеку отдать, или в семинарию переслать, в архив какой-нибудь? Жечь не стал. Отложил. А вот эту школьную тетрадочку непременно надо сжечь. Она и в трубу легко войдет… Эти тонкие странички, вместили в себя всю боль и горечь, которые он пережил после ухода Марины в небытие. Записывал он туда свои мысли и чувства, чтобы на душе легчало. Тридцать лет вместе, это не еж чихнул. Он никогда не называл ее ни «боевой подругой», ни «женой», ни половинкой, ни «матушкой». Не было такого слова, которое могло бы обозначить родство их душ.
* * *
«Марина! Жена ты моя загробная…
Господь отпустил тебе всего полвека, и ты отдала все отпущенное тебе время всецело мне, дочерям, внукам. Всё, всё – до последнего денечка, до последнего часика… И ведь ни одной сединки в твоих волосах не было!
„Марина днесь вражью главу сокрушает, победы венец с Небес приемше… Сего ради показася мучеником украшение, вкупе же и похвала“.
И вот больше нет такого человека – Марины Викторовны Башкатовой. Как это невероятно, но нет… Осталось только имя. Остались только гены ее – в дочерях и внуках. Остались только ее улыбки на фотографиях… Остались ее книги… Остались ее недомазанные кремы, недопитые лекарства, недоношенные платья, недонизанные бусы, недочитанные книги, а, главное – недолюбленные дети… Вот и иглы остались со вдетыми ее рукой нитками. А нить судьбы ее – оборвалась…
И не осталось на этой планете ни единого следа твоих легких ног…
О, это великолепное презрение мертвых к суете сует, ко всем скоротечным мелочныv житейским делам! Какое великолепное пренебрежение миром вещей – ничто не нужно! Отринуто все и навсегда! Только вечность! Только память!
Вдруг все что, с нами было, наша общая жизнь осталось за каким-то непроницаемым бронестеклом, которое с каждым днем тускнело, размывая матовой нерезкостью все то, что с нами было и, казалось, пребудет, по крайней мере в памяти, вечно. Стало вдруг трудно вспоминать… Это „стекло“ и есть время…
В жизни пугает не смерть, а ее бессмыслица: вот живет человек 50–70 лет – а потом вмиг рассыпается на атомы. А значит все самое дорогое, возвышенное оказывается призраком, подлой обманкой. Кто-то сказал: „Если все тонкие движения нашей души – это только электрохимические колебания нервных волокон, тогда и убить не страшно. Как с этим жить?“ Она любила повторять: как обидно – только начинаешь что-то понимать в этой жизни, и уже надо уходить.
Я не верю, что Там ей будет лучше. Она так любила своих детей. И ничего более важного, возвышенного, радостного для нее не было и быть не может… Здесь, именно здесь она была в раю, который сама же и создала…
Она часто повторяла мудрую притчу про шагреневую кожу. Она остро чувствовала, что ее жизнь сокращается, подобно шагреневой коже. Наверное, и в самом деле исполнилось слишком много ее желаний.
Она покидала сей мир красиво. Навестила, будто попрощалась, гробы своих предков на петербургском Новодевичьем кладбище. Успела обновить памятник на могиле матери и бабушки. Совершила трехдневное паломничество в Жировицы. Прослушала напоследок грандиозный реквием Баха.
Подписала все банки