помню. Мы сидели за вечерней беседой, обсуждали статью, которую я писал, о процессе над Бухариным и Ко. Если что – он был более, чем я, убежден, что они заслуживали смерти: троцкисты, контрреволюционеры, шпионы. В номере едва умещалась одна койка. Окна закрыты плотными желтыми шторами. По улице прогрохотал, отдаваясь эхом, одинокий автомобиль. «С пособниками капитала по-хорошему нельзя», – сказал Аксель, потянулся за пачкой папирос, а потом: три удара – и мы переглянулись, промолчали, но сказали сами себе: вот в двери постучалась смерть. Я встал и открыл ей. Смерть выглядела весьма усталой от жизни: изможденная, бледная, толстая, одетая в черное пальто, как у конторщиков, судя по глазам, толком не проснувшаяся, – вошла, уселась, без слов, вынула сигарету, велела Кристьяуну зажечь ее. Ассистент Смерти был одет в такое же пальто, но был темнобровым, прыщавым, держал руки сложенными перед собой; он встал у двери после того, как сам запер ее. Смерть сделала длинную затяжку сигаретой и так же долго выдыхала дым, затем сказала что-то низким голосом Ассистенту, который ответил другим, более высоким, тоном. Разумеется, оба пели в мужском хоре НКВД: тенор и бас. Последний повернулся к Стьяуни и попросил у него «propusk» – удостоверение личности, почитал его депрессивными глазами, а потом спросил, кто я такой. Это очень неприятно – когда Смерть спрашивает, кто ты такой. Я протянул ему свой паспорт с выездной визой советского правительства: через несколько дней мне предстоял отъезд в Стокгольм. «Прошу, гаспадин», – сказал он через миг, подавая мне мой паспорт, снова повернулся к Стьяуни и проговорил: «Пройдемте со мной», – и встал. Кристьяун накинул пиджак, и уже в коридоре с желтыми стенами и красным ковром сказал мне на прощание: «Это наверняка просто какое-то недоразумение». Потом я видел, как он уходит вниз по лестнице вслед за Смертью и Ассистентом и скрывается из виду. Я остался стоять перед дверью с номером 247, оцепеневший, но продолжающий надеяться на лучшее. На следующий день я снова стоял там – и лицезрел опечатанную дверь. С тех пор я так там и стоял. Раз в год. На Первое мая.
На трибуне.
Иногда после этого я стоял на трибуне на Первое мая. И говорил о сказке на востоке и кошмаре на западе. О том, как глупо поступила Финляндия, захотев независимости, и какая удача это была для половины поляков, что они погибли как русские. О том, как действенно советское правосудие, как хорошо там используются тюремные камеры, и о том, что те, кто жаждет краха социализма, должны «принимать последствия того, что они поддерживают капитализм, даже в том случае, если эти последствия чреваты гибелью». О том, как советская власть хорошо относится к детям.
Лена Биллен пришла ко мне три дня спустя, в мой номер в гостинице «Национальная», стоявшей чуть дальше «Люкса» по улице Горького. Все коридоры там пропахли кислым луком. И небо все три дня было ясным. Я начал курить. Я уже почти выкурил ту пачку, которую Кристьяун забыл у себя на столе, а я в свой черед забыл отдать ее ему при расставании. Я так и застыл, держа ее в руках, провожая его взглядом по коридору. Это было табачное сено, которое было почти невозможно курить. С тех пор, как Кристьяун исчез, я не мог написать ни буковки. Я ходил по комнате и курил. Жара стала невыносимой. Из окна были видны две кремлевские башни.
Я был рад, что мне ничего не пришлось говорить Лене. Она и так знала все и даже больше. А ее саму, мол, заберут сегодня вечером, или завтра, или послезавтра, и она сразу перешла к самому важному: она шептала, просила, умоляла меня вывезти маленькую Нину из страны, на родину, куда-нибудь. «Туда, где люди живут», – говорила она. Туда, где люди живут. Я этого не забыл. И она нервно укачивала свою малютку. Милый ребенок смеялся мне: маленькая черноволосая дама, у которой вся жизнь – в этих крошечных руках. И будущих внуков можно пересчитать по десяти пальчикам. Я втянул горький дым. Закашлялся. Она стала укачивать ее еще сильнее. Мать с обреченностью в глазах укачивает свою единственную надежду. Ей уже сделали фальшивые бумаги и документы – все очень незаконно и тщательно сработано. Нина Асгримссон. Она уронила все на пол, я подобрал, она заплетала бусы вокруг руки, ее губы дрожали. Я должен был заменить девочке отца на неделю – десять дней: на поезде в Ленинград и через Хельсинки в Стокгольм. Домой, к бабушке с дедушкой. Свен и Шарлотта Биллен. Улица Биргер-Ярльсгатан, 21с. Я с детьми обращаться не умел. Советская власть хорошо относилась к детям. Настал решающий миг в моей жизни. Всем нам отводятся эти тридцать минут, чтоб решить, люди мы или мыши. Я использовал эти свои минуты, чтоб выкурить четыре русских никотиновых рулета. Попросил отсрочки. Сказал, что подумаю над этим – и все для того, чтоб побыстрее спровадить эту женщину. Она подвергала меня большой опасности тем, что появилась здесь. О чем она вообще думала?!
Я пошел на долгую прогулку по этому мужиковатому и нелогичному городу, где всему приходится знать свои границы, где улица – это улица, и не имеет никакого отношения к домам и лишь отворачивается, если на ней появляется автомобиль. Там не следует ждать нечаянного слияния: все такое холодное, отдаленное, официальное и строгое – такое советское, такое нерусское. По той улице было заметно, что между теми, кто заведует постройкой домов, и теми, кто заведует прокладкой дорог, пролегает расстояние в три года волокиты. Я ходил по большим кольцевым проспектам вокруг горячей каши. Вокруг моей красной каши. Я ходил весь день, попеременно ругая женщину, эпоху и самого себя: риск был огромен. А ведь я даже не издал свою первую книгу. У меня еще все было впереди!
И я решил: лучше уж быть мышью, которая пишет о людях, чем человеком, который спасает мышей. Что такое человеческая жизнь по сравнению с Литературой! Люди в лучшем случае живут только век…
Мне было двадцать шесть. Когда человек полностью созревает? Я не стал рисковать жизнью из-за незнакомого ребенка. В этом я признался двадцать четыре года спустя. В мае тридцать восьмого я повернулся спиной к трем человеческим жизням. У Фридтьоува было четыре причины меня ненавидеть. Но какого черта этой дурацкой бабушке надо было носить имя Шарлотта? Зачем все эти женщины-шведки и дети – наполовину исландцы? Бог надо мной насмехался? Я видел сталинизм насквозь? Я