по 1970-е, в том числе голод, война, борьба с космополитами, брежневская «эпоха застоя», описаны как проявления божественного проклятия. Сверхъестественный герой романа Дан, еврей-анархист, втягивает биографии отдельных персонажей в единый божественный план суда и наказания. В отличие от Солженицына и других писателей позднесоветского и постсоветского периода, Горенштейн не винит в причиненных советским режимом страданиях именно евреев. При этом в более раннем его произведении, пьесе «Бердичев», современное еврейство описывает как ущербное. Например, корыстный, избалованный, ленивый, заплывший жиром искусствовед Александр Иволгин (урожденный Кац) пишет статьи, направленные против великого еврейского актера Михоэлса. Века скученного существования в местечках сделали народ слабым. Только в эпоху еврейской Библии евреи были свободны от «вырождения», впоследствии ставшего их проклятием. Взгляды Солженицына и Горенштейна, несмотря на отличия в оценке роли евреев в России, служат отражением друг друга как попытки запечатлеть чистую однородную этническую общность, существовавшую в мифологическом прошлом.
Другие писатели также усматривают пересечения между еврейской и советской историей, но не используют мифологизирующую, советского типа основу, которую мы видим у Солженицына и Горенштейна. Гроссман первым заговорил о сходстве гитлеровского и сталинского режимов истребления; именно Гроссман в «Жизни и судьбе» написал, что лагерь – это самый стремительно растущий город в Европе. Начиная с 1990-х годов, наследники теории Гроссмана стали сопоставлять последствия массового истребления людей при коммунизме с нацистским геноцидом евреев. Травма советской истории состоит в отсрочке того, чтобы увидеть и осмыслить эту тяжелейшую рану. Катастрофа под названием советская жизнь уже случилась, писал М. С. Харитонов в 1990 году, в статье «Литература после катастрофы» [Харитонов 1990]. Терминология здесь крайне важна: слово «катастрофа» в советские времена использовалось для обозначения холокоста. Харитонов – автор художественной и публицистической прозы, лауреат многих премий; родился в Житомире в 1937 году. В статье он поднимает знаменитый вопрос Т. Адорно касательно того, можно ли писать стихи после Освенцима, но поднимает его применительно к распаду СССР. Как русская литература, создаваемая после 1991 года, должна представлять и подавать советскую историю? А. М. Бараш, поэт и литературный критик, ныне живущий в Израиле, обращается к той же теме в 2004-м. Он утверждает, что авторы, пишущие на иврите после холокоста, и русскоязычные авторы, пишущие «после коммунистической антиутопии», вынуждены так или иначе осмыслять вопрос Адорно о том, что такое писательское творчество после массового уничтожения. Подобная деконструкция является, по мнению Бараша, основным опытом всего XX века [Бараш 2004: 255].
М. Н. Липовецкий и А. М. Эткинд также связывают между собой холокост и «советскую катастрофу», воплощенную в ГУЛАГе [Липовецкий 2008; Etkind 2009]. ГУЛАГ был такой же фабрикой смерти, как и гитлеровский режим; он стал причиной массовой травмы, которая так и не разрешилась в период после распада СССР и значение которой выходит за пределы ее временных границ. Эткинд утверждает, что постсоветская литература одержима живыми мертвецами советского прошлого: апеллируя к произведениям о холокосте Д. Лакапры, Э. Сантнера и других, он пишет, что она не справилась с задачей осмысления понесенных утрат [Etkind 2009][301]. В рамках такого прочтения советской истории, мистически чистое дореволюционное прошлое – Россию, созданную в воображении Солженицына и других, – невозможно оправдать новыми символическими исключениями.
Попытка постсоветских теоретиков осмыслить советскую катастрофу в свете холокоста показывает, насколько далеко они отошли от того, что раньше было официальной советской историографией, в которой разговор об особых страданиях евреев при фашистах объявлялся национализмом. Единым маркером был русский: только через призму «русского» опыта можно было достичь универсального смысла; «еврейское», особенно после войны, автоматически объявлялось партикуляризмом и «слишком еврейским». В том же ключе Солженицын в «Двести лет вместе» сетует на эксцессы еврейской памяти о холокосте, возражает против всемирного значения Бабьего Яра «как символа», при одновременном игнорировании факта умерщвления тысяч советских военнопленных в Дарницком лагере, расположенном неподалеку [Солженицын 2001,2: 380][302]. В этом более широком контексте разговор о рассмотрении последствий советской «катастрофы» в свете последствий холокоста отражает в себе полемику с правыми; кроме того, здесь видно постсоветскую, ориентированную на Запад близость к самым значительным течениям еврейской мысли XX века.
Восприятие и теоретическое осмысление «сейчас» как «после», то есть с особым упором на последствия, отнюдь не уникально для постсоветского момента или для «после Освенцима». У постсоветской темпоральной дезориентации есть более ранний прецедент. С точки зрения авторов-евреев, массовое истребление их соплеменников в годы Гражданской войны лишь усугубило раны, нанесенные Первой мировой. Живые мертвые – жертвы украинских погромов – населяют берлинские рассказы Бергельсона 1920-х годов, в которых «сейчас» обозначает именно «после», после колоссальной утраты. В тот же период Мандельштам считал себя призраком, блуждающим в современности. Начало и конец советской эпохи перекликаются друг с другом.
Процесс создания общей картины еврейской культуры в постсоветской России сильнейшим образом обусловлен наследием разрушения. Описывать постсоветский период в терминах обновления – или возвращения к «корням» и возрождения традиций так, как если бы они сохранялись непрерывно со времен до 1917 года и по сей день, – значит совершать ошибку. Прошлое не является неизменным объектом, который можно достать, открыв ящик комода. Русско-еврейские воспоминания и «корни» вплетены в ткань советской цивилизации, а она потерпела крах[303]. Смерть Карабчиевского трагически подчеркивает эту тесную взаимосвязь. Он несколько раз съездил в Израиль, пытался там обжиться в качестве иммигранта, но постоянно возвращался в Россию. В одном из последних интервью он сказал, что российскому еврейству приходит конец, а ему лично негде провести последние дни этой эпохи, кроме как в России. В 1992 году он покончил с собой[304]. Смерть его наступила сразу вслед за падением советской империи[305].
Пережить крах
В этот период русские испытывали грандиозное воодушевление. Б. Л. Васильев, штатный сотрудник популярного журнала «Октябрь», в октябре 1991 года писал, что само время не в состоянии вместить происходящие вокруг перемены: «Время существенно отстает от событий. Они не умещаются в нем и торчат из каждого прожитого часа» [Васильев 1992: 4]. 19 августа того же года самопровозглашенный ГКЧП ввел чрезвычайное положение и, ссылаясь на якобы надвигающийся национальный и международный политический кризис, а также «апатию и безразличие», порожденные, по его мнению, реформами М. С. Горбачева, объявил о захвате власти[306]. В Москву вошли танки, Б. Н. Ельцин и тысячи москвичей забаррикадировались в Белом доме (здании Верховного совета). Ельцин объявил смену власти незаконной. Через несколько дней путч провалился, Горбачев вернулся в Москву. В декабре 1991 года СССР официально прекратил свое существование. Вклад в его кончину внесли политические события, которые прокатились в 1989 году по всей Восточной