спальника и — голые, теплые — затолкал в настывшие выходцы. Защипало подошвы, пальцы как ото льда. Но кровь прилила к ногам быстро, и выходцы скоро нагрелись.
Сначала Савушкин натолкал дров в прогоревшую печь на оставшиеся горячие угли, зачерпнул пригоршню студеной воды из ведра, выплеснул на лицо, склонившись над тазом, и, проделав так раза четыре, стал натирать уши, щеки и нос, подбородок и шею загрубевшими ладонями. Кожу лица кололо множеством мелких иголок, сонливость исчезла, он бодро встряхнул плечами, готовый к движению, привычной работе. Поставив на плиту чайник и сковородку с остатками вчерашней тушенки, Хрисанф Мефодьевич впустил Шарко.
Собака вкатилась холодным клубком, радостно заскулила, мотая хвостом, принялась спешно отряхиваться, как после купания, разбрызгивая во все стороны льдинки и снег. Шкура ее была поседелой от набившегося в шерсть бурана. Остро запахло псиной, но запах этот никогда не раздражал Хрисанфа Мефодьевича, он давно уж к нему привык, как наездник привыкает к терпкости лошадиного пота. Савушкину и спать приходилось рядом с Шарко зимой у костра: жались друг к другу, дышали теплом, отгоняли мороз. И руки закоченелые, оттерев снегом, приходилось отогревать в собачьей шерсти. И выстригать клочья, жечь шерсть, присыпать себе пеплом порезы и ссадины. Ранки тогда не болели, затягивало их быстро.
Многое, многое делил он с Шарко за все годы их дружбы.
Судьба у Шарко была не простой и ни на какую другую собачью судьбу непохожей.
Давно, в один из туманных, промозглых дней поздней осени возвращался Хрисанф Мефодьевич с охоты домой. Подходя к поселку, увидел он издали человека, который, стоя у самого Чузика, вытряхивал что-то из сумки в воду. Вытряхнул, постоял и шаткой пьяной походкой направился к Кудрину. По этой вихляющей походке Савушкин безошибочно определил, что это Мотька Ожогин, мужичонко беспутный, горький пьяница. О нем говорили, что он человек кособенистый. Не так давно он приехал сюда вдовцом с двумя дочерьми и сестрой Ларисой. Она себя чаще всего называла Лорой, и была женщиной, не в пример брату, молодой, сдобной, с пылающим румянцем на щеках. Были они васюганские, а здесь поселились в доме родной своей тетки Винадоры, незаметной, спокойной, робкой старушки. В Кудрине Мотька Ожогин принимался за многие дела — то объездчиком был, то рыбаком, то охотником, но толку от него нигде ни в чем не было по причине его дремучей лености и пристрастию к постоянному пьянству. В охотниках он браконьерил, мог, не моргнув глазом, чужую добычу вытащить из ловушки, проверить не ставленные им сети. Держал Мотька собак и морил их голодом. Тощие, вислоухие, со страдальческими глазами, они увязывались за каждым прохожим, обшаривали помойки. Иногда Ожогин кидал какую-нибудь завалящую корку собаке и принимался обнимать оголодавшее животное, целовать в нос слюнявыми губами, выговаривая при этом приторным голосом:
— Ух ты мой Бобочка! Ух ты сволочь!
А Бобочка пуще ласки хозяйской хотел просто жрать…
От таких людей, как Мотька Ожогин, мудрость и опыт велят держаться подальше. Савушкин так и делал: поздоровается и мимо пройдет.
Тогда, у реки, опознав удаляющегося Мотьку, Хрисанф Мефодьевич подумал: а что он тут, варначина, делал? И подошел к тому месту, где стоял только что Мотька.
Над Чузиком по воде скользил пар, стужно было до онемения пальцев. Савушкин поозирался туда-сюда, ничего не заметил особенного, хотел уже дальше пойти, но вот внимание его привлекло что-то странное: на тонкую пологую кромку берегового песка ниже по речке выбиралась… жаба не жаба, крыса не крыса — издали не понять что. Жабе неоткуда было взяться в такую холодную пору, а водоплавающая крыса передвигается быстрее… Ондатра? Так слишком мала. Из любопытства Савушкин подступил ближе и увидел слепого щенка. Вон что! Мотька Ожогин приходил сюда топить помет от своей сучки. Была у него тогда, оставалась от прежней охоты, рослая лайка. Она приносила приплод исправно, но Мотька щенков не раздавал, а пускал их, как говорил, «в ликвидацию». И делал это на свой лад и манер.
— В ведре утопить не могу — душа стынет, как они начинают на край ведра пялиться, — разглагольствовал он, шлепая толстыми, всегда слюнявыми губами. — А в Чузик вытряхнул — течением уволокло, и никакого тебе страдания чувств.
При виде барахтающегося в осенней воде слепого щенка Хрисанф Мефодьевич крякнул от удивления и вслух произнес:
— Гляди-ка чо! Все твои братья-сестры давно пузыри пустили, а ты плаваешь! На что-то, поди-ка, надеешься? Цепкий, однако же, ты!
Савушкин хотел носком сапога отпихнуть несмышленыша в глубину, чтоб уж скорее утоп и не мучился, да вместо этого наклонился, взял мокрое дрожащее существо, сунул себе за пазуху и сказал:
— Выживешь — хорошо. Околеешь — печали не будет…
Хрисанф Мефодьевич принес щенка в избу, положил на сосновые стружки в старый посылочный ящик, где слепое собачье дитя попищало, подрожало и затихло, угревшись.
Корова у Савушкиных тогда была в запуске. Хрисанф Мефодьевич сбегал к соседям за парным молоком. Идет с кринкой, а навстречу ему важно вышагивает на мягких лапках их собственный кот, черный, атласный, молодой (это из него потом вышла «выхухоль») и тащит в зубах спасенного щенка, точно хомяка или крысу. Хозяин тут же как следует вздул кошачье отродье, а слепыша щенка водворил на прежнее место.
Кормил он его из маленького флакончика через соску. Дети ему помогали, жена. Надежнее и удобнее было бы подпустить щенка к матери, но Хрисанф Мефодьевич на поклон к Мотьке Ожогину не пошел. К тому же щенок сосал хорошо, глаза у него прорезались. Тут и кличка ему подоспела…
Беря маленького Шарко в руки, Савушкин говорил с удивлением и гордостью:
— Жить теперь будешь, стервец! Ты у меня и крещеный, и котом кусанный. Расти да умней, к тайге тебя приучу. Глядишь, самого косолапого не испугаешься!
В то время, когда попал к нему в руки Шарко, Савушкин жил уже в Кудрине, оставив родного дома очаг в Шерстобитове, где жить остался один теперь Юлик Гойко. Того как ни сманивали, ни звали — не двинулся с места. Тут, говорил Юлик, мои мать и отец похоронены, тут и меня погребите, когда помру.