которой он поделился с тобой. Вы ведь с ним хорошо ладили, разве нет? Он мертв, Лукас, это не будет ябедничеством.
Лукас подавил смешок.
— Что?
— Да словцо это ваше — ябедничество. Привет из школы.
Мадлен захотелось немедленно уйти. То, что она приняла за высокомерие, лишило ее дара речи и заставило почувствовать себя беззащитной. Она поразилась тому, как мог ее сын дружить с этим долговязым оболтусом. Безусловно, дело было в самоуверенности Лукаса, которая еще резче подчеркивала болезненную застенчивость Алексиса. Притяжение противоположностей, вот как это называется.
— Знаете, я вам так скажу. Алексис чересчур много думал. О человеке, о всеобщем будущем, о судьбе мира, о планетах, о системах… Он вечно сидел уткнувшись в книгу, по полдня проводил в библиотеке. Возвращался оттуда, бурля идеями, они буквально переливались через край его губ и мозга. Мы с ним часами разговаривали о том о сем, мне очень нравились его рассуждения, они меня очаровывали.
— Он был умен.
— Поверьте, я это заметил. Но он принимал свои рассуждения слишком уж всерьез. Слишком большими глазами смотрел на мир. Это-то и погубило его.
Мадлен наслушалась достаточно. Она поняла, что все это время подспудно искала виноватого и не хотела, чтобы ее убеждали в том, что свои вопросы ей следовало бы адресовать душе покойного сына. Умный мальчик не лишает себя жизни, каким бы застенчивым и одиноким он ни был. Она поднялась из-за стола и протянула Лукасу руку, он тоже встал и, приблизившись к Мадлен, привлек ее к себе. Сперва она отпрянула, но нежность этого крепкого молодого тела глубоко тронула ее. На мгновение она позволила себе размякнуть в его тепле, а затем высвободилась из объятий. Мадлен ушла, забыв предложить расплатиться по счету.
Она походила по улицам, согретым предвечерним светом. Побродила между кафе, учебными корпусами и парками, где Алексис провел свои последние дни. Затем нашарила в кармане ключ и отправилась обратно к общежитию, чтобы переночевать там, надеясь, что не встретит по пути ни Лукаса, ни кого-либо еще. Река маслянисто мерцала в полумраке по ту сторону площади.
* * *
Встряв в обычную вечернюю пробку, машина Пьера ехала с черепашьей скоростью. Сам Пьер, сделавшийся рассеянным от такой медленной езды, перебирал в голове события уходящего дня. Последнее время ему было сложно работать с телами пациентов. Тем не менее тело было его профессией. Рентгеновские снимки, мышцы, сухожилия, связки, кости, ребра, скелеты. Окончив работу, Пьер забрал Ноэми из дома своей матери. Сидя на заднем сиденье, дочка рассказывала ему о том, что было сегодня в садике; о своем походе на кладбище она благоразумно умолчала. Сигнал клаксона сзади напомнил о том, что поток машин возобновил свое неспешное движение. В момент, когда Пьер менял скорости, радиоприемник переключился на станцию «Мюзик 3»[4]. Ведущая объявила, что далее в эфире прозвучит Сюита № 1 для виолончели Баха. Первые ноты музыкального произведения разлились по салону автомобиля. Мелодия тотчас отозвалась в памяти и в сердце. Теплый золотистый голос виолончели. Звук, пробуждающий воспоминания, вибрация струн этого инструмента, тембр которого, как говорят, ближе всего к тембру человеческого голоса. Алексис играл на виолончели с таким изяществом. Ему нравилось ощущение тяжелого дерева в руках, нравился корпус инструмента, строгий и звучный. В те немногие разы, когда Пьер присутствовал на публичных выступлениях сына, он ощущал непередаваемое спокойствие. В те минуты Алексис излучал мощь и природную властность, которые неизменно удивляли его отца. Музыка без усилий проходила через него, мужественный и щемящий звук пронизывал аудиторию. Но эти моменты были столь редкими.
Движение снова застопорилось. Пьер, как загипнотизированный, уставился на длинную вереницу машин, едущих в противоположную сторону. Снова сигнал клаксона, снова призыв стряхнуть с себя задумчивость. Пьер вздохнул. Он всю жизнь был прагматиком и не позволял себе погружаться в размышления слишком глубоко. Теперь же время как будто застывало. В перерывах между приемами пациентов он смотрел в окно и мысленно уносился в небо, к плавно проплывающим облакам. Раньше ему не доводилось вот так отрешаться от реальности средь бела дня.
Пьер знал, что Алексис тоже ускользал через окно. Это не было бегством, хотя, пожалуй, все-таки было, пусть и воображаемым. Хотелось ли Алексису когда-нибудь по-настоящему уйти? Собрать вещи и сбежать из дома? Или ему было достаточно представлять это себе? Он никогда не осмеливался отклониться слишком далеко от проторенных троп. Если не считать размолвок с отцом, который побуждал сына покинуть свой пузырь и хоть как-то притереться к окружающему миру, да перепалок с матерью, требовавшей, чтобы он прибрал в своей комнате, помог накрыть на стол или встал вовремя, Алексис был таким благоразумным. Безнадежно благоразумным. По крайней мере, до тех пор, пока не выбрал для себя самый страшный из всех коротких путей.
Пьер поднес руку к панели радиоприемника, замер на мгновение, а затем переключил станцию. Какой прок слушать дальше? На смену виолончели пришли веселые голоса, и Пьер перенесся в область спокойствия, где смерть сына (увы, совсем ненадолго) накрывал серый саван будничности.
Он устало выключил радио. Ноэми осеклась в тот же миг, когда зазвучала виолончельная сюита; в салоне стояло молчание. Воздух румянился розоватыми полосками, небо готовилось к надвигающейся ночи. Пьеру вдруг почудилось, что он катится по песку.
* * *
В детстве Алексиса были легкие шорохи вокруг дома, ленивые воскресенья, окутанные осенним туманом, утренние часы, белые от снега. Была жизнь — спокойная, долгая, неделимая. Были вечера, которые затягивались до поздней ночи, убаюкиваемой скрипом смычка и стуком посуды. Это было бесконечно. Это был бесконечный мир. Жизнь сжимала его в своих объятиях на пороге, когда на дом опускалась вечерняя свежесть, когда оранжеватое зимнее солнце клонилось к закату. Он различал бормотание ветра, цепляющегося за электрические провода, чувствовал ритмы праздников и долгих летних дней. Это был просто мир, мир с привычным небом, мир с ласковым солнцем, с теплыми ливнями. Мир, полный хаоса, безусловно, но искренний, но понятный. Первый снег смывал серость. Мать смешила его. Отец занимался с ним. Все шло по заведенному порядку.
В те времена, раздумывая о своей смерти, он начинал тревожиться при мысли, что он, Алексис Виньо, может перестать быть частью мира. Что мать больше не позовет его к столу. Что его справку об успеваемости больше никому не вручат. Что преподаватель музыки станет принимать вместо него другого ученика. Что его одежду раздадут бедным. Что его игрушки будут пылиться.
Теперь, лежа в могиле, он воспринимал все иначе. Теперь он куда сильнее боялся потерять ощущение дождевых капель, стекающих