Да уж, «звонили» тогда многие, и я не без греха, и, возможно, моя публицистика была в ту пору небесполезна.
Меня восхищает мысль Антония Кемпинского, великого польского психиатра и философа, напомнившего в одной из своих книг о том, что старые крепости строили двухъярусными: в верхней крепости можно было держаться, если нижняя сдавалась. Интеллект и есть наша верхняя крепость; быть может, как раз тогда, в девяностые, и настало время услышать сову Минервы, которая, как известно, вылетает в сумерки. Но испытание свободой оказалось куда более грозным, нежели испытание насилием, и на студеных ветрах вольности люди растерялись.
Главное, что меня спасало, — я сохранял уверенность в необходимости, скажем так, «социального приличия». Свобода требует мужества, и если мы струсим — нам прямая дорога обратно, в безопасную неволю, где все решалось за нас и без нас. Как говорил шофер, слова которого я недавно цитировал: «Раньше мы жили — как в зоне: каждый день работа, три раза в день пайка, в субботу — баня, в воскресенье — кино».
Будущее становилось все непонятнее и страшнее.
Мне — туманно и многозначительно — намекали околодиссидентские люди, что можно подумать об отъезде на работу, скажем, в Германию, что мне там устроят лекции в каком-нибудь университете, а потом можно будет там и осесть, что надо спасать «генофонд». Я — при всей любви к загранице — этой идеей не воодушевился. Что-то в этом было суетно-подпольное, да и мысль моя, уже выше процитированная, оказалась для меня принципиальной: «Здесь, ежели я сгину, хоть кто-то обрадуется, там — всем все равно».
У нас же продолжались чудеса.
Александр Глезер, поэт, коллекционер, искусствовед, один из известнейших московских диссидентов, приехав в Петербург из Нью-Йорка, заказал мне книжку об Оскаре Рабине, поскольку руководил в ту пору московско-парижско-нью-йоркским издательством «Третья волна». И самое удивительное, что, несмотря на фантастическую способность Александра Давидовича создавать утопические проекты и ввязываться в благородные, но совершенно несбыточные начинания, книжка вышла, и притом необычайно быстро.
Более того, Глезер затеял и устроил в Нью-Йорке «международную» конференцию, куда собралась, дай бог, дюжина участников, но благодаря которой мне удалось съездить в Нью-Йорк осенью 1991 года.
Квартира Глезера — он жил в Нью-Джерси, это, в сущности, тоже Нью-Йорк — ничем не отличалась от жилья московского диссидента семидесятых. Америка была для Александра Давидовича чужой, языка он не знал, даже в метро не ездил, если не было денег на такси, отсиживался дома.
Из его дома поездка в центр Нью-Йорка, занимавшая четверть часа, становилась путешествием в другую страну. Нью-Йорк — особое событие, иная планета, не просто понять, но даже разглядеть его — для этого нужна жизнь. При моей привязанности к Парижу и относительно серьезном его знании, определить отношение к городу, который я видел всего несколько дней, просто немыслимо. Хотя воспоминания о книгах Дос Пассоса, многие страницы иной американской прозы, как и поразительные картины Эдварда Хоппера, не говоря об американском кино, полыхали в моей памяти, открывая Нью-Йорк. Я успел его полюбить, скорее, влюбиться в него: темно-зеркальные стены отражающихся друг в друге небоскребов, живое единство рас, бешеная энергия самодостаточной, только американской, только этой, именно нью-йоркской жизни, сумрачное полыхание ноябрьской листвы Сентрал-парка, этот мираж оживших голливудских фильмов, роскошные коллекции музеев, тени доспассосовских героев, океанские пляжи, наконец, ощущение невиданного торжества цивилизации — все это так серьезно, без этого и даже самое приблизительное представление о мире будет иным и неверным.
Письмо из Бразилии. 1992
Вручение Царскосельской премии. 2007
И эти музеи, богатейшие, дивно устроенные, просторные. И наш, когда-то эрмитажный «Мецетен» Ватто, о котором я писал десять с лишним лет назад.
Я последний раз увидел там своего дядю Мишу, Михаила Константиновича Клуге. Он был уже тяжело болен, дела его шли плохо, он даже продал или собирался продавать какой-то принадлежавший ему остров. А я вез из Америки в Петербург целый чемодан с едой — сыром, колбасами, копченым мясом, кофе, чаем. Дома продуктов уже почти не было.
В старшем поколении нередкой становилась тяжелая безумная паника. Особенно мучились и боялись те, кто недавно ощущали себя людьми обеспеченными. Огромные вклады, рожденные не столько бережливостью, сколько дефицитом — некуда было тратить, — превращались в пыль. Мне рассказали про некоего отставного генерала, профессора, известного инженера, забившего не только холодильник и морозильную камеру, но и книжные шкафы маслом, крупами, макаронами. Запасы гнили, жучки и крысы радовались.
Лишь в следующем, 1992-м эта сторона жизни решительно (и тоже пугающе) изменилась.
Отпустили цены. Помню апрельскую предпасхальную Москву (это был чуть ли не последний мой приезд в столицу, с тех пор я, кажется, там и не бывал), вдоль Тверской по обеим сторонам сплошь стояли складные столы, на которых, как на былых ярмарках, громоздилась всякого рода невидаль — от роскошных колбас и марочных коньяков до сгущенного молока и сигарет «Прима», рядом с которыми лежали блоки «Dunhill». То, что мелькало скромно и случайно в кооперативных ларьках, выплеснулось в обыденную жизнь, превратив небогатое большинство в озлобленных обывателей. Но история необратима, я это понимал. Здесь не будет политических суждений: слишком все это было недавно, а мемуары — не публицистика.
Но в завершение документальных примеров тех таинственных и странных лет — еще один документ: письмо, полученное мною из Бразилии уже в конце 1992 года.
Увидев «странное измятое письмо» и «на марке иностранное почтовое клеймо», я решил, что мне прислали приглашение на какой-нибудь симпозиум. Не тут-то было.
Письмо «гласило»:
«…Я бразилец и живу в Рио-де-Жанейро. Я художник. Изучаю русский язык…»
Далее сообщалось, что бразилец прочел мою книжку тридцатилетней давности, полюбил ее и хочет поделиться сокровенным:
«Здесь, в Бразилии, мы живем в капиталистическом строе. Экологическая ситуация нехороша. Трудно жить… Помощи государства нет. Мы живем без руля и без ветрил.
Вы теперь тоже капиталисты. Это трудно понимать. Мы удивлены. Думали, что это невозможно. Вы прожили жизнь в социалистическом обществе. Что чувствуете сейчас? Вернуться к социализму возможно?..