Все вокруг него качалось, и земля словно уходила временами из-под ног, но тело точно становилось все более и более бесчувственным. Палачи в отчаянии стали бить его батогами по ногам, но ничего не открыл Степан и тут…
И так продолжалось весь день. На ночь обоих братьев увели в тюрьму, а с утра взялись снова за Степана, но опять не добились ничего. И так как была уже опасность замучить его таким образом до смерти и тем дать возможность избегнуть казни, то пытку бросили, и на утро была назначена публичная казнь. И бирючи ездили по жарким, вонючим улицам возбужденной Москвы, созывая москвитян на казнь великого злодея, на Красную площадь, к Лобному месту, где снимали головы с наиболее крупных преступников – мелких казнили на Козьем Болоте, за рекой, – и откуда цари говорили с народом с православным.
Утро занялось погожее, все в золотых барашках, тихое. Москва кипела народом. На телеге Степана и Фролку везли по розовым от восхода, оживленным улицам. Вся Красная площадь была залита народом. На Лобном месте уже стоял главный палач, рослый, красивый мужик с чудесной бородой в мелких завитках, и его помощник, худой, серый, невзрачный, с бегающими глазами. Был уже тут и думный дьяк, и дьяк Разбойного приказа, и дьяк Земской Избы. Дьяк Земской Избы, преодолевая ноющую боль в гнилом зубе, громко вычитывал народу несказанные и неисчислимые вины Степана…
Но Степан не слушал его. Он смотрел на ясное небо в золотых и румяных барашках, на ярко сияющие в чистом небе золотые кресты церквей московских, на пеструю церковь Василия Блаженного, вкруг которой, как всегда, носились стаями голуби. И всё, башни кремлевские нарядные, лица толпы, верховые бояре, которые, ударяя в «набат» свой, пробирались ближе к Лобному месту, ларьки людей торговых, деревья к Москве-реке, всё рдело в лучах восхода густо-розовыми, теплыми огнями. И Степан медленно поднял глаза на крест Василия Блаженного и – широко, истово перекрестился.
– Батюшки, глядите-ка, православные: хрестится!.. – испуганно уронила какая-то толстая, простоватая женщина. – А сказывали, он и в Бога-то не верует…
Степан обвел глазами эти тысячи лиц, которые, не отрываясь, точно в исступлении каком тихом смотрели на него. Много всякого разорения, много лиха причинил он им. И вот еще несколько мгновений, и он никогда уже – никогда!.. – не увидит их больше. И стало жаль и себя, и их, спазм перехватил горло, и низко склонился Степан истерзанным телом своим перед человеком многоликим:
– Простите меня, православные!.. И на все четыре стороны низко-низко поклонился он телом истерзанным, повторяя: – Простите, православные!.. – И обернулся к палачу…
Всё затаило дыхание…
Затаили дыхание молчаливый, весь трепещущий Петр и отец Евдоким, любопытный, взгромоздившийся на какой-то пустой ларек. Затаил дыхание Корнило Яковлев, чувствуя, что что-то в носу у него щиплет: этакий казачина погибает!.. Весь затаился отец Смарагд, одноглазый и страшный, рябой Чикмаз, с которым он только что в толпе тут повстречался. Гриша юродивый вытягивал из грязной рубахи свою тонкую, жилистую шею, и на лице его была великая жалость. Хмуро сжался Унковский, издали с лошади наблюдавший гибель ворога своего. И затаил дыхание Ивашка Черноярец, который стоял почти у самого Лобного места, разодетый, как богатый торговый человек. Разделавшись тогда на Дону с Иоселем, он вынул загодя заготовленные грамоты, которые нашел в Приказной Избе в Царицыне, и прикатил в Воронеж уже мижгородским торговым человеком – его насады на Волге казаки пограбили, – Иваном Ивановым сыном Самоквасовым с законной супругой своей Матреной Ильинишной. По дороге, на рогатках, у ворот городских останавливали их дозорные: кто? откуда? куда? Но алтын, другой сменял гнев на милость. Ярыжки земские привязывались: такого-то вот человека по приметам мы и ищем, и Ивашка опять платил и весело катил к Москве. А здесь уж он успел войти в сношения с именитым гостем Василием Шориным, и тот очень оценил развертистого мижгородца. Предстояли большие дела…
– Ну… – сказал почти весело палач, взяв Степана сзади подмышку.
У Степана закружилась голова, но он справился. Палач указал ему на широкую доску. Степан понял и сам лег на нее. Палачи прикрыли его такою же доской сверху и крепко перетянули доски веревками. Голова Степана, бледная и лохматая, страшно высовывалась между досок на народ. Фролка, весь бледный, огромными глазами смотрел, раскрыв рот, на все эти приготовления.
Палач поднял широкий топор. Сверкнуло железо, что-то хрястнуло, и правая рука Степана, по локоть отрубленная, отлетела на каменные плиты Лобного места. Как раз в это мгновение Степан встретился глазами с Ивашкой Черноярцем. Невольно он сделал движение, но в то же мгновение понял, что все это теперь уже не важно. И в этот момент, сочно хряпнув, отскочила его левая нога, отрубленная по колено.
– А теперь голову… – еле дыша от волнения, проговорил форсистый молодец, суконный сотник с видом знатока.
– Ан врешь, голову напоследях!.. – отвечал ему его приятель, тоже хват, но гостинной сотни. – Потому и зовется четвертованием, что сперва руки и ноги обрубают.
– Ну, об заклад!..
– Давай!..
А в многотысячной толпе этой, никому незримая, происходила другая казнь, не менее страшная. Думный боярин Афанасий Лаврентьевич Ордын-Нащокин, в смирной, темной одежде, стоял неподалеку от Лобного места, и на его исхудавшем, бронзовом, с огромными лучистыми глазами лице, похожем на старинную икону тонкого письма, трепетало глубочайшее страдание. Не из праздного любопытства пришел сюда Афанасий Лаврентьевич, – нет, он заставил себя прийти сюда, чтобы ощупать, так сказать, душой своей эту казнь, это заключение цепи его давних, скорбных мыслей. Степан не был для него страшным разбойником-душегубом, Степан все более и более страшно представлялся ему логически неизбежным следствием всей деятельности умного, просвещенного, доброго и религиозного Афанасия Лаврентьевича. В деятельности этой он не искал, как поверхностный Матвеев и тысячи других людей, источника славы, богатства, – нет, пред престолом Божиим, в страшный день последнего ответа, с чистой душой может сказать он: я искал только блага России, только блага ближних моих. И вот тем не менее его деятельность, – с ее войнами, разорением народным, непомерной для народа тяжестью этой сложной государственной машины, – именно эта-то его самоотверженная деятельность и привела Степана на эшафот, и виновен был он, Афанасий Лаврентьевич, отстаивавший от Польши старый русский Днепр, пробивавшийся к Балтийскому морю, посылавший посольства и в Персию, и в Китай, и в Индию, виноваты все эти воеводы-грабители, жадные приказные, – жадные потому, что часто голодные, – виноват царь с его пышным двором, виновата, может быть, больше всех церковь мертвая, продажная, а казнили вот Степана, темного, нетерпеливого донского казака: он как бы принял на свои широкие плечи все грехи безбрежного мира русского и вот на глазах у всех на Лобном месте страшно искупал их…
– Он подеял на себя грехи мира… – повторил тихо Афанасий Лаврентьевич и ужаснулся: ведь это сказано о распятом Христе!..
Палач в третий раз поднял свой широкий окровавленный топор.