них вообще старался не глядеть.
Борщ Самураиха разливала приятно, по-домашнему гостеприимно, ей-богу, как мама. Локти белыми угольниками плыли над желтой скатертью, как птицы над степью.
Мы — смыкающиеся — ели по-разному. Я — скорей бы досыта да растворить бы алкоголь. Воловенко ложку ко рту причаливал скругленным носиком. Муранов, наоборот, выпятив губы, осторожно наклонял ее боком и сёрбал, что называется. Он вынужден был постоянно опускать ложку, чтобы взять ломоть хлеба. А Дежурин получал наибольшее удовольствие. Он ласково фукал на борщ, чмокал, вздыхал, стараясь, по-моему, определить, что именно в данный момент прожевывает.
В висках у меня шумело. Если Цюрюпкин не возникнет со своим председательским «самосвалом», когда мы прикончим вторую бутылку, я смотаюсь куда-нибудь лично. Торгуют же здесь зельем? Почти в каждой книжке о деревне действовала нарушительница закона, и всегда с отвратительным прозвищем. Не то Прорва, не то Харя, не то Дырка. Но мне наплевать. Пусть Прорва, пусть Дырка. Мне хорошо, я одолел матерого бурмастера, я — молодец, я — мужчина, и я готов бесстрашно нарушить любой закон, вступив в сделку с преступным элементом, чтобы только продолжить свое блаженное — ох, какое блаженное, — состояние.
29
Итак, на Степановку опускались уже не августовские, но еще не в полную меру сентябрьские сумерки, фантастический лимонный свет медленно тускнел, за окном волнами пышной летней листвой шумело дерево, прохладный ветерок врывался в окно, перемешивая синие клубы плотного махорочного дыма. Вторая опорожненная бутылка присоединилась на буфете к первой, а ни в одном, как говорится, глазу. Даже у меня. Что значит степной борщ с салом! Еще полчаса, и придется вступить в сделку с преступными элементами. А подниматься лень, когда блаженствуешь, — сиди себе, ешь, пей, слушай и плыви в рай. Тут как раз и подоспел Цюрюпкин. Из кармана армяка он вытащил зеленую бутыль, заткнутую скрученным куском газеты, из другого — ее копию.
— Ого, — удивился Воловенко, — цимлянское втихаря глушишь.
— Точно, глушу. Вернее, глушил, запрошлый год. Завезли, а никто не купует. Ну и выручил сельпо. К нам статистики из райплана пожаловали, производительные силы подсчитывать. Так я им споил. Но этим ситром разве спанталычишь здорового дядю? А статистики — ох как здоровы. В обед хлобысть литровку и отчет карябать.
— Ради знакомства нам не подносил, — уколол его Воловенко, осаживая, — поскупился.
— Зачем поскупился? Может, вы сукины дети, шантрапа? Накормить, пожалуй, накормлю. Я голодных не могу видеть.
— Геодезисты — шантрапа, а статистики тебе — не шантрапа?
— Ну и востер, инженер, отцепись.
— Хитрый ты руководитель, Цюрюпкин. Болтать — с любым, пьешь на выбор. Карбованец жилишь.
— Не в карбованце справа. Карбованцев хватает. Целый колхоз зараз не пропьешь.
По бельмастому обличью Цюрюпкина блуждала ухмылка.
— Ось с ним, — и он ткнул локтем в Дежурина, — не стал бы я пить. Интересант он, летописец. Ты что, дед, в тетради карябаешь?
— Жизнь и произрастание животного мира, Матвей Григорьевич, описую. Вы ж в курсе. В милиции товарищу Макогону показать могу, коли на то ваша воля. Он меня про тетрадку мою, известную уже вам, допрашивал и разрешение на запись дал.
— Имей в виду, Дежурин, и все. Прикажу — и ты обязан зачитать председателю. Некоторые анонимку строчат. И так далее. Жалобы в райком.
Дежурин обидчиво молчал. Он, безусловно, привык к подозрениям и реагировал на них правильно, как положено, не залупался, чем и охлаждал горячившееся по временам начальство.
— Не тушуйся, Петрович, — надавил на его плечо Воловенко. — Председатель для острастки.
— Не хай острастку, ей многое в жизни нашей держится. Ладно, дед, оставайся средь нас, — разрешил Цюрюпкин. — Но имей в виду, и все! Выпьем, а?
Самураиха с поклоном подала на расписном деревянном подносе чистые, отполосканные после перцовой, стаканы. Цюрюпкин разлил желтую пузырчатую жидкость, высоко, по-грузински, подымая бутылку. Создавалось впечатление, что он ухитрился догнать нас после дискуссии с супругой Полей. В погребе определенно хлебнул малость браги.
— Тяпнем, инженер, за ридну мою Степановку, село степное, неказистое, но с майбутним, для якого и ты не корысти ради працюешь.
— Э-э-э… — уклончиво протянул Воловенко, не дотрагиваясь до налитого. — И ты востер, брат Лаврентий!
Он подмигнул мне, поплевав на пальцы и сделав выразительный жест, будто готовился считать деньги. Нет ли тут подвоха? Чего это председатель на первых порах про корысть завел музыку? Или задолженность в банк не перечислил и перечислять не собирается? Абрам-железный тогда ему вмажет по всей строгости бухгалтерского закона.
Цюрюпкин, прищурив здоровый глаз, сам опрокинул стакан, в одиночку…
— Пей, пей, — поторопил он Воловенко. — Гроши возвернем. Намекливый ты, тертый калач. И догадливый.
Разве калачи бывают тертыми и догадливыми? Оригинальные калачи.
— В чем я особенно намекливый? — полюбопытствовал Воловенко.
— Всякие ты намеки обожаешь. Пей и ты, — обратился ко мне Цюрюпкин, — освобождай посуду. Бражка пользительная, целебная. Конечно, не сибирская. Ударности в ей той нету. Однажды — еще в войну — мы с месяц кантовались на переформировании части. Мороз — сорок. Темь прямо с утра. Рождество Христово. Хозяйка — сцепщица. Баба на ять, разбитная и уважительная. Бражку сварит и в корыте на двор — воду выледенить. Сплошной огонь хлобыстали. Старшина Братусь упьется и командует — не курить, спички — уб-рать! Мы — склад боеприпасов! Будто в театре представление.
Я опрокинул — и замечательно! Стекла, любезная. Ей-богу, не охмелею. Проходит свободно, не колом, как по маслу. Глотку не обдирает. Цюрюпкин вон хмелел быстрее. Раскраснелся, долго гонял вилкой вареник. Муранов ему насадил:
— На, Матвей, закусывай.
— Бзик у меня, — внезапно сказал Цюрюпкин, подперев подбородок ладонью, как женщина, которая собирается петь «Лучинушку». — На погост скоро, а Степановку мрию побачить, якой она при следующем председателе отстроится. Бельмо пробуравлю или пальцем на крайний случай ощупаю.
Несчастный старик, подумал я, слепнет, и так я его пожалел, что отдал бы ему сию минуту свои десять лет без колебаний и ни чуточку не печалясь.
— Облышь, Цюрюпкин, человеку о жизни присуще думать, а не о смерти, — я принялся философски утешать его, обняв за плечи. — Смерть — продолжение жизни, но явление мгновенное, а жизнь — вечное. Этот постулат еще Вильям Шекспир сформулировал. Ибо если поголовно вымрем, откуда узнаем, что жизнь была?
Мысль, приписанную мной Шекспиру, я действительно где-то вычитал, и мне она очень нравилась. Но Вильям Шекспир здесь был ни при чем. Я его фамилию для пущей важности всобачил. Случайно на нее набрел, в алкогольном тумане, по ассоциации с другим Вильямом — Раскатовым.
Пусть Цюрюпкин не тоскует, не грустит. Ведь он мой приятель. И отличный парень.
— Опять промазал, экскурсант. Может,