Да, все это уже было, было с ним! Как это она сказала тогда?«Я дочь Александра Данилыча Меншикова. Его честь – моя честь, его бесчестие –мое бесчестие!» Ну а теперешние слова ее и этот исполненный муки взор означали:«Его жизнь – это моя жизнь!» И ни тогда, ни теперь она не думала, не говорила отом, кто ради нее презрел уставы семьи, предал своих родных, обманул государя,нарушил божьи клятвы, оставил и покинул все, что имел, что мог иметь,расставшись разом с прошлым, настоящим и будущим веселого, богатого, удачливогочеловека по имени князь Федор Долгоруков, добровольно взвалил на себя крестизгнанника и страстотерпца. Ни тогда, ни теперь она не говорила, не думала олюбви.
Смертельная печаль, обида серпом ударили по сердцу. КнязьФедор даже охнул, прижав руку к груди, словно к зияющей ране. Все смерклось вглазах. Никогда в жизни, даже валяясь полуживой от Бахтиярова удара в навознойгрязи, не чувствовал он себя столь униженным, раздавленным – и никому во всемсвете ненужным, как сейчас!
Нет, прочь отсюда. Довольно! Любовь – да. Унижение,беспрестанное испытание и поношение – нет! Всю жизнь свою он бросил к ее ногами что же? Поклялась, значит? Но ведь и ему клялась она в верности вечной инерушимой! С этой клятвою как быть?..
Да что! Нет больше силы, нет ее… Повернулся, чтобы уйти, – инаткнулся на кого-то, ставшего поперек дороги.
Ярость вспыхнула с такой силой, что ослепила князя Федора; вушах тяжело загудело. Он не хотел бы оттолкнуть ни Марию, ни ее отца – кто еще,кроме них, мог бы заступить ему путь? – а потому шагнул влево, потом вправо,пытаясь обойти нежданное препятствие, однако оно не исчезало: напротив, человекпереступал вместе с ним, снова и снова мешая идти, а потом вдруг чьи-то рукисхватили его за плечи и так встряхнули, что гул в ушах рассеялся и сменилсязнакомым перезвоном, а посветлевшие глаза наконец различили бледное,нахмуренное лицо Сиверги.
Так вот кто мешал ему пройти! И не успел князь Федортолкнуть ее или прогнать прочь, как Сиверга сама с силой толкнула его на лавку,словно это он был досадной помехой на ее пути, и, больше не взглянув ни нанего, ни на Марию, прошла через избу, взяла за руку остолбенелого Меншикова сословами: «Пойдем, все узнаешь, что будет!» – и повлекла его к малой кадочке сводою, стоявшей в углу.
* * *
В это же мгновение Маша пролетела расстояние, отделявшее ееот князя Федора, и прильнула лицом к его лицу, губами к губам, телом к телу.Так приникают дыханием к оконному стеклу, покрытому густым белым куржаком,желая протаять морозные оковы и взглянуть на белый, живой свет.
Может быть, страх, который испытала она, впервые не увидевлюбви в глазах возлюбленного, явился тем самым благотворным, очистительнымпотрясением, которое иногда нужно испытать человеку, чтобы не закоснеть, незадеревенеть в тисках жестокожития, но только чувствовала Маша себя сейчас так,словно только что проснулась после долгого-долгого, исполненного бесчисленныхкошмаров сна, сбросила его, будто тяжелый, душный пуховик, и теперь торопитсянадышаться утренней прохладою… пусть даже и спускается за окном синий вечер.Она заснула там, в Раненбурге, вьюжной декабрьской ночью, в объятиях тайногосупруга, а пробуждение настало только сейчас. Все, что было с тех пор, не болеечем черный морок, мгла, которая ушла, а любовь осталась.
Hапряженное тело князя Федора чуть дрогнуло в ее объятиях.Его как бы отпустило… Он слабо вздохнул – Маша поймала его дыхание своимигубами и припала к нему долгим, страстным, неотрывным поцелуем, словно хотелагубами своими высосать из его сердца, как яд змеиный из раны, горечь, и обиду,и печаль – все то мутное и темное, что смешалось с любовью за эту долгую,долгую ночь.
На миг она словно бы лишилась чувств в поцелуе, но рукикнязя Федора, до боли стиснувшие, прижавшие ее к себе, их жар, их страстьисторгли из ее сердца блаженный стон.
Меж телами их не осталось, куда венути даже самому маломуветерку. Одежды, чудилось, расплавились. Будь они обнаженными, это ничто неизменило бы: нельзя было оказаться ближе! Исчезла даже телесная оболочка: двасердца, исполненные любви, прильнули друг к другу.
Все было понято, все забыто, все прощено. Все изжито! Ведьесли двое – плоть едина и дух един, если они созданы друг для друга, то они немогут существовать врозь, в молчании и отчуждении, долее одной минуты. Для нихссора страшнее разлуки, ибо означает разлуку сердец. А сердце-то у этих двоиходно!.. И жить невозможно, дышать невозможно, пока не прильнут они, блаженные,друг к другу, растворяясь – и возрождаясь в обновленной, вечно живой своейлюбви.
Конечно, они не видели ничего вокруг – да свершись сейчассветопреставление, их ослепил бы только свет любимых глаз! – но и те двоедругих, которые были в горнице, тоже не замечали ничего вокруг себя.
Доверие, коим с первого мгновения исполнился к СивергеМеншиков, было сродни покорности. Он стоял как завороженный, пока Сивергалегким, почти невесомым движением скользнула по его голове и пристальновзглянула на седые волоски, обвившиеся вокруг ее пальцев. Меншикову показалось,будто в глазах шаманки мелькнула скорбь, но тут же она отвернулась и приняласьмедленно водить волосками по темной воде, бывшей почти вровень с краями кадки.
Александр Данилыч нахмурился. Он не любил ворожеек и не могпонять, почему так доверчиво подчиняется Сиверге. Даже если бы он хотел, всеравно не смог бы сейчас заставить себя отвести взор от двух змеистых дорожек,пробежавших от края до края кадки. Сиверга провела волосками поперек этихдорожек – и заволновалась вся поверхность воды, зарябила, да так, что уМеншикова закружилась голова, земля пошла под ногами… Чтобы удержаться, онсхватился за края кадки, невольно приблизился к ней – и сердце его замерло,когда сквозь рябь, словно далекое отражение, он увидел в глубинных струях своесобственное лицо, тронутое седой щетиною, худое, желтое… нет, восковое! Это былолицо мертвеца, и Александр Данилыч понял, что видит себя лежащим в гробу, ещепрежде, чем разглядел белый платок, подвязывающий ему челюсть, и чернуюпохоронную ленту, охватившую лоб, и тоненькую свечечку в домиком сложенныхруках.
Меншиков повел оторопелым взором и увидел Сашеньку, рыдающуюна груди у мрачного брата, который глядел в мертвое лицо отца со странным, вразтоскливым и в то же время мстительным выражением. Поодаль стояли Боровский,работники, жители Березова, исправники, дьяки – Меншиков тяжело вздохнул,поняв, что окончит дни свои здесь, на чужбине, – но почему-то не было возле егогроба Маши, а служил новый, незнакомый священник, не прежний березовский, ицерковь… церковь была новая, полупустая, еще почти не убранная иконами,отражавшая мерцание свечей своими белыми, светлыми стенами.
«Я построю ее! – радостно стукнуло сердце. – Я успею еепостроить!»