В мозгу его пролетает видение — так же внезапно и безвозвратно, как дым. Оно исчезает. Он смотрит вниз, на рот дантиста, похожий на открытый рыбий, жаждущий вобрать воздух, словно у умирающего — но не от отсутствия кислорода, а от удушья, вызванного плохой работой сердца и духа, и видит, как глаза дантиста наполняются слезами.
— Ради грязного паршивого матроса она ушла от меня, — хнычет он. — Милтон, дружище, она была лучшей…
Видение возвращается, и колокола — тоже. Перед его глазами лужайка, Пейтон, лето. Пейтон — маленькая девочка с розовыми ножками и розовым бантиком в волосах. Вокруг них трава — густая и высокая, и сверчки прыгают среди похожих на колосья травинок. Они оба стоят под кедрами — ее рука в его руке; на утренней воде мелькают чайки и паруса, волны сверкают как огни. Пейтон смотрит на свою книжку, произносит: «Крохо-пом», — тихонько, мечтательно трется головой о его плечо, ее длинные мягкие волосы падают ему на колени. Воздух жаркий, полный жужжания насекомых, запахов лета, и теперь, словно пробили часы, раздается первый звон колоколов. «Бонг», — звонят они. «Бонг, — говорит Пейтон и, повернувшись, просит: — Папа, расскажи мне про колокола». Он сжимает ее ручку, тащит ее за собой. «Пошли», — говорит он. Они выходят по сорнякам на солнечный свет, пересекают лужайку, поднимаются по недавно скошенному откосу, стараясь не поскользнуться: на траве все еще лежит холодная и блестящая роса. Они идут молча, поскольку, хотя Пейтон без умолку болтает, он забыл, что она говорила. Теперь они вышли на гравийную дорогу, идут мимо дома, мимо мимоз, виноградного дерева, убаюканного пчелами, мимо изгороди из жимолости; идут вместе — ее влажная ручка в его руке — по подъездной дороге и по усаженной деревьями улице. Вот так, опьянев от шампанского, не воспринимая слов удрученного дантиста, не воспринимая ничего, кроме волос Пейтон, пронизанных солнечными лучами, погрузившись в прошлое, он осознает, что колокола прозвонили девять раз, в кедрах поют птицы, и они с Пейтон идут, держась за руки.
Они пересекают поле, перепрыгивают через ров и прыгают по ступенькам, через стену. В домах — домах средних слоев общества, с запертыми гаражами и подстриженными изгородями, — во всех этих домах люди уже спят, поскольку сегодня воскресенье; все замерло. Сандалии Пейтон шлепают по тротуару, она говорит о мальчиках, и кошках, и птичках, и колоколах; еще стоит перезвон, а теперь звучит гимн «Иисусе призывает нас» — они дошли до церкви, посмотрели на древние стены. Двери ее открыты; они вошли в церковь по пустынному, пахнущему сыростью проходу, мимо окон с цветными стеклами и изображениями Галилеи и Капернаума — красными, как раскаленное железо, и голубыми, цвета губ утопленника; мимо причт, и святых, и чудес, и бриллиантовых глаз Петра, пропускающих через себя утреннее солнце как линзы микроскопа. Затем они взбираются по скрипящим ступеням, смахивая пыльную штукатурку со стен. Пейтон чихает; под ними громче звонят колокола…
По бурному
Нашей жизни беспокойному буйному морю…
…и затем, выйдя на яркий свет, они останавливаются у двери колокольни, оба смеются, оглохнув от шума. Двигаясь по своей траектории, языки отступают назад, как оттянутая тетива, и устремляются вперед на горловину колокола так быстро и свирепо, как птицы-хищники. Балки сотрясаются, и Пейтон, испугавшись, жмется к нему. Он что-то кричит, успокаивая ее, но она, вцепившись ему в ногу до боли, разражается слезами. Потом вдруг наступает тишина — неожиданная и страшная, более громкая, чем шум, одна высокая нота дрожит в воздухе, ее вибрация доходит до моря, ненадолго возвращается, теряет силу и исчезает, больше не возвращаясь. Пейтон продолжает плакать — молча, отчаянно, всхлипывая. Он сажает ее на выступ в стене, обнимает и говорит, чтобы она не боялась. Под свесом крыши воробьи копошатся в своих гнездах и с пронзительными криками улетают. С платана падает ветка. Где-то раздается гудок автомобиля. Лофтис стряхивает пыль с юбки Пейтон, говорит: «Пейтон, не бойся», — и целует ее. Плач прекращается. Лофтис чувствует под своей щекой крошечные холодные капельки пота на ее лбу.
Он не понимает, почему его сердце так бьется или почему, когда он снова целует ее в приступе любви, она так резко отталкивает его своими теплыми маленькими ручками…
Сейчас в его памяти колокола звучат тихо, потом замирают. Дантист сопит, приподнимает очки, чтобы вытереть покрасневшие воспаленные глаза. Лофтис молчит. Он ничего не слышал. В другом конце зала он видит, как Пейтон отходит от молодого лейтенанта, странно закидывает согнутую в локте руку за спину так, будто она сломалась, и шарит в поисках пустого бокала из-под шампанского. Это волевой, почти одержимый жест, и хотя ему не видно ее лица, он может себе его представить: напряженное, сияющее искусственной радостью, как его собственная маска, скрывающая горькую память. Ему хочется подойти к ней, поговорить с ней наедине и объясниться. Он хочет лишь сказать ей: «Прости меня, прости нас всех. Прости и свою мать тоже. Она видела, но не смогла понять. Я в этом виноват. Прости меня за то, что я тебя так люблю».
Но в этот момент, увидев вдруг, как Элен, бледная от ярости, набрасывает на плечи пальто и выходит на крыльцо с Кэри Карром, он понимает, что объяснения опоздали на годы. Если он мог любить слишком сильно, то лишь Элен могла любить так мало.
Выпив три рюмки хереса, Кэри разомлел и был совершенно не готов к тому, чтобы выслушивать Элен или наблюдать ее истерику. Он стоял у двери, беседуя с доктором Девиттом Лоренгеном и его женой. Они оба были его прихожанами. В общем, ему нравился доктор, наивно считавший, что Кэри любит непристойные истории, которые он действительно любил слушать, если они были не слишком скабрезными, а вот Беренис, с ее пышными бедрами и широко расставленными, как у жены Бате, зубами и манерным нервным смешком, он считал вульгарной и вредной и обычно, к своему смущению, обнаруживал, что понятия не имеет, о чем она говорит. У нее была также привычка перемежать свою болтовню «Вы знаете?» и «Вам ясно, что я имею в виду?» Поскольку вежливость обязывала его отвечать, ему было трудно сохранять отсутствующий вид.
И он наблюдал за Пейтон со смутной непонятной грустью: он чувствовал, будто что-то не так, но не знал, что именно. Такое же чувство было у него и во время обряда. Он смотрел на нее — да, Господу известно, как она хороша, — и его смущала аналогичная мысль: а она ведь печальная. Когда она давала брачный обет, губы ее шевелились не как у виденных им ранее невест — так, что в легком приступе восторга приоткрывались их тщательно почищенные зубы, — а были скорее перекошены своего рода мрачной решимостью. Это ее состояние длилось недолго — лишь промелькнуло, но достаточно, чтобы он мог сказать: ее «да» выглядело не как согласие, а как признание на исповеди, как слова, устало произнесенные печальной, согрешившей монахиней. Никакая ее наигранная веселость не могла это скрыть, даже сейчас, когда за здоровенным плечом Беренис Лоренген он увидел, как Пейтон, оторвавшись от человека в военно-морской форме, крутанулась и стала неистово наполнять свой стакан.
— Я хочу сказать, когда идет война и все вообще, я думаю, люди все больше и больше возвращаются к религии; понимаете, что я имею в виду, Кэри? — Он неуверенно поднял глаза и встретился взглядом со смотревшей на него Беренис. — Я хочу сказать, — продолжила она, — есть такая настоящая потребность…