— Теперь люди пошли на войну и сбросили атомную бомбу на Страну восходящего солнца, и солдаты возвращаются домой, наглотавшись славы, под грохот барабанов и звон колоколов. — Он снова помолчал; глаза его, став печальными, ласкали толчею. — Что ж, народ мой, мне кажется, что нам еще предстоит пройти длинный путь. Рука Господня против грешных и несправедливых, и свеча нечестивцев задута. Но пройдет еще много времени, и глаза народа увидят их уничтожение, и они глотнут гнева Всевышнего. И они увидят время ненависти и время войны, как сказал проповедник, и они услышат шум битвы на Земле, и будет великое разрушение. «О, Владыка, — пойдут они и будут кричать. — О, Владыка, я угнетен, выручи меня! Я воркую как голубь, глаза мои не смотрят больше вверх! Услышь мою молитву, Владыка, и пусть моя молитва проникнет в Тебя! Не отбирай у меня опять мою свободу, Владыка, не отбирай ее!»
— Они будут вопить, о Боже, самодовольные поднялись против меня и группы насильников жаждут моей души. Как долго, Владыка, будешь ты гневаться, будет ли Твоя забота гореть огнем?
В сумраке раздалось резкое:
— Аминь! О да, Иисус! — Тени с затененного болота протянулись по воде, и раздалось протяжное дикое завывание, исступленный вопль женщины:
— О да, Папаша! Ты прав!
Папаша Фейз вытянул свои маленькие черные ручки жестом сострадания и нежности.
— Утешьтесь, — мягко произнес он, — утешься, народ мой. Разве вы не знаете, что я окроплю вас чистой водой, и вы будете чистыми, и я дам вам также новое сердце и вложу в вас новый дух? Если бы это было не так, я бы сказал вам.
— О да, Папаша!
— Аллилуйя.
Затем в голосе его послышалась глубокая скорбь — в известной мере гордая и соответствовавшая моменту и правильная, — когда он воздел руки к небу и поднял в сумраке вверх свое лицо.
— Не бойся, народ мой. Голос сказал: «Плачьте!» И он сказал: «О чем я должен плакать? Всякая плоть — трава, а вся красота — полевой цветок. Трава вянет и цветок блекнет, потому что дух Господа подул на них…» — Конечно, народ — трава.
Он помолчал, благосклонно глядя на толпу.
— Конечно, — мягко повторил он, — конечно, народ — трава.
— Ох, Папаша!
— Величайте его! Величайте!
Он снова утихомирил их одним взмахом руки, осторожно похлопал себя по груди и улыбнулся.
— Трава вянет, цветок блекнет, — сказал он, — но слово вашего Господа будет звучать вечно.
Когда закончилось крещение, Элла и Ла-Рут, мокрые и усталые, вылезли из воды на берег, таща за собой Стонволла и Дорис, которая так и не нашла свою маму. Они прошли немного по песку к столам, расставленным под эстакадой, и тут сели. Элла все еще дрожала, переживая обряд, вспоминая, как в носу у нее пузырилась соленая вода, когда она опустилась под нее, однако куда больше она вспоминала, как чуть не потеряла сознания, когда он улыбнулся ей, подошедшей по очереди к нему, и ощутила божественную радость от его прикосновения к ее тюрбану. Она выжала воду из своего одеяния и откусила кусочек от жареного цыпленка. По телу ее прошла дрожь от холода и воспоминания о его прикосновении.
— Вот это было крещение, — сказала она.
Ла-Рут не отреагировала. Она уткнулась лицом в кусок арбуза.
— Великий день — такое было крещение, — снова сказала Элла.
Сестра Адельфия и брат Эндрю присоединились к ним вместе с беспечной молодой женщиной, которая, судя по всему, была матерью Дорис. Она схватила Дорис и увела ее с горки песка, где девочка играла со Стонволлом.
— Бегаешь вот так где-то! — Она шлепнула девочку и, когда та закричала, стала целовать ее, пока девочка не успокоилась. — Сумасшедшая маленькая дуреха, — вполголоса произнесла она, сама чуть не плача, — убежала от меня. Я подумала: ты утонула. — Затем, сказав Элле: — Спасибо тебе, сестра, — она пошла с Дорис по пляжу и исчезла.
Сестра Адельфия выжала воду из своего одеяния и села на скамью рядом с Эллой, держа бутылочку «Сэвен ап».
— У-ух, сестра, вот теперь я их всех видела.
— Аминь! — сказал брат Эндрю.
— Это было что надо, — сказала Элла. — И на этом свете. — Все грехи были смыты, ее война окончилась, ее грехи прощены — и все это одним касанием его рук, когда она погрузилась в море.
Ла-Рут выпустила из пальцев арбузную корку и начала причитать.
— Я не знаю, — сказала она, — как подумаешь обо всем этом времени и вообще обо всем, бедная Пейтон, бедная маленькая Пейтон. Ушла! Ушла! — Она уткнулась головой в руки и, расставив ноги, шумно завздыхала в мокрые рукава своего одеяния. — Ей-богу, я не знаю…
Сестра Адельфия презрительно фыркнула, прогремев своими бусинками.
— Разве ты не принимала крещения, сестра? — сказала она.
Вокруг них сгустились сумерки — вечер высветили звезды. Вдалеке победно загремел оркестр, освещенный лампочками «ЛЮБВИ», среди вспыхивавших, расцветая, факелов. А Элла думала о прикосновении рук Папаши, о морях, смывающих грехи. Она все еще находилась под его очарованием, и она поднялась.
— Да, Иисус, — тихо произнесла она.
— Правильно, сестра, — сказала сестра Адельфия, ударив в ладоши.
— Да, Иисус, — повторила Элла громче. И начала вся трястись. — Я видела Его!
— Аминь, — произнес брат Эндрю.
— Я видела Его!
Вдалеке раздался грохот поезда, он подъехал к эстакаде, и все блюдца заплясали на столе. Элла крутанулась на песке, подняв черный палец к небу.
— Да, Иисусе! Я видела Его! Да! Да!
Поезд гремел, все дрожало, он приближался. Это был дикий грохот. Стонволл заткнул пальцами уши; остальные повернулись лицом к морю.
— Да, Иисус! Да! Да!
Голос почти потонул в шуме. Поезд проехал с грохотом, сотрясая эстакаду, и его гудок прозвучал во всю мощь вместе с расширяющимся пером пара.
— Да! Да!
Снова гудок, грохот, гигантский шум — казалось, этот звук, взмыв в сумрак над ними, навсегда зависнет там вместе с шумом, подобно вечному хлопанью открывающихся ворот и дверей, но он быстро исчез на севере, в направлении Ричмонда, в грядущей ночи.