дело правильный вывод обозначить. Тут уже ни я, ни Немыка не сподабливаемся. Тут уже за пределы выходить надо.
— За какие пределы? — снова не удержался я.
— Вот и подумай хорошенько. Для примеру, деда Немыкина вспомни. Который поселение, ныне затопленное, обосновал, избу, которую спасли и сюда перенесли, построил. Знаешь, какое завещание он под дверным венцом раскаленным гвоздем выжег? В 1820 году выжег. На двести лет вперед рассчитал. Если, мол, за эти годы моя изба не сгинет: не сгорит, не потопнет, от старости в пыль не рассыплется, то и дело, и суть Российская здесь не сгинут, ещё столько-то простоят. Я Александру Сергеевичу потому и внушал — изо всех сил избу эту сохранять, до мелочей. Новоделок и преиначек беречься, чтобы полный смысл жизни не потерять. Толкую — не видишь, мол, что с Россией деется? Вижу, говорит. На том и порешили. А если снова потопнет или ещё что, тогда готовиться надо.
— К чему? — спросил Чистяков. — К чему готовиться?
Степан Михайлович тяжело поднялся, повернулся к часовне, низко поклонился и перекрестился, после чего снова повернулся к нам с Чистяковым.
— Не видишь, что ли, какие времена настают?
— Какие?
Возможный ответ Степана Михайловича на этот вопрос Чистякова предполагался только для меня, дабы не упустить дальнейшие возможные откровения старика, почитаемого окрест немногими посвященными причастником к силам явно потусторонним. Чистяков наверняка не считал его таковым, а чтил как человека умного, много повидавшего и потому вполне способного предвидеть то, о чем другие просто опасались думать и говорить. Разве только вот не раз озвученное стариком многолетнее общение с Немыкой не вполне вписывалось во вполне материалистический расклад чистяковских рассуждений. Но не раз убедившись если и не в наглядной реальности её загробного существования, внутренне ему приходилось соглашаться с тем, что нечто всё-таки имеет место быть. Объяснений неведомого разыскивать не стал, а просто примирился с непонятной реальностью происходящего. Тем более, что конкретных предсказаний с её стороны ещё ни разу не прозвучало, а те, кто якобы их слышал, могли это услышанное и сами придумать. Как и сам Степан Михайлович.
— Притворяешься? — укорил старик Чистякова. — Сам об этом, что ль, не размышляешь? Великое огнище к самому дому уже подходит. Ближе и ближе. А мы заместо того, чтобы защититься, самоистребляемся нерассудно. Предназначение нам такое обозначено.
— Кем? — не удержался я от вопроса. — Кем обозначено? За что?
— Сколь разов себе этот вопрос задавал. Криком иногда кричать хотелось. За что нам все это? С тех пор как в тюрьму по напраслине с дедом Федором целый месяц через тайгу добирался. И потом, считай, полсотни лет по Сибири нашей бескрайней шоферил и всех обиженных, которые навстречу попадались, расспрашивал — за что тебя так? Одни отвечают — судьба, мол, такая. Другие на бога ссылались. Третьи себя дураками почитали. А кому-то просто тяму[4] не хватало перед неправдой устоять. Многие в своей жизни момент называли, когда можно было все вовсе по-другому повернуть, за ум взяться, а не получалось никак. Никак уже не получалось. Значит, что?
— Что? — спросил я.
— Правильно жить не научились.
— А как правильно?
— Коли бы знать, соломки бы подстелить. Тебе Немыка не об этом поведала?
— Приснилось мне все это тогда. Караулил, караулил и заснул.
— Что приснилось-то?
— Если честно, не запомнил ничего. Глаза продрал, а в голове только одно: «Сберечь надо, сберечь надо…» А что сберечь — без понятия. Спустя только соображать понемногу стал. Думаю, жилище свое она в виду имела.
— Вот и мне так-то по первости было. Поначалу полная неразбериха в башке, а когда на сто разов все прокрутишь, в осадок что надо и выпадает.
«Кому надо-то?» — растерянно подумал я.
— Так тебе, — догадался о моей растерянности старик. — Осадок-то твой. А когда о себе правильно соображать начнешь, все остальное тоже правильно обозначится. Тебе вот обозначилось, ты сюда и поспешил. В избу в эту. Ко мне вот заявился. Спроста что ль? Чуешь же, что неспроста.
— Мелькала такая мыслишка. Осознать все-таки хочется, что беречь и куда следующий шаг сделать.
— Опасаешься, значит? За себя? Или посерьезнее что наметилось?
— За всё опасаюсь. Что было, что есть, что завтра обозначится. Вы вот на крест только что перекрестились. Значит, веруете. Столько повидали, претерпели, а веруете. А сколько верующих сейчас конечный смысл теряют, надежду на будущую свою вечность теряют. Не поэтому ли сейчас столько детей брошенных? Навсегда одиноких. Без отца и без матери прозябающих. Пропасть им, конечно, не дадут, но вера и любовь далеко не у всех у них в душах отыщется. Значит, и смысл жизни потеряется. А без смысла какая жизнь?
Мы долго молчали.
— Хочешь, расскажу, как во мне вера окончательно определилась? — раздумчиво, словно нехотя сказал старик и снова пронзительно из под густых седых бровей спрашивающе уставился на меня.
— Хочу, — согласился я.
— Тогда, если терпения хватит, слушай и на ус мотай. Я тогда только что из зоны вышел. Последний год маленько не досидел. Зима уже во всю куролесить начинала. А у меня ни одежки соответствующей, ни застежки, ни денежки. А в наше родненькое Приангарье и Приилимье и летом пешком добраться либо по неволе, либо сто раз подумать, прежде чем решиться. Мне бы в городе как-нибудь худо-бедно до тепла перезимовать, а я в путь отправился. Считай, на погибель. Дядя Федор незадолго до моего убытия помер. В несколько дней сгас. Так он мне перед смертью сколь раз наставлял — куда тебя несет? Сгинешь бесследно. Идти-то некуда. Мы с ним незадолго до того письмо получили от тетки Дарьи. Мать вместе с младшей сестренкой Ниночкой ещё весной померли, разом и вместе. Не то от болезни какой, не то с голоду. Веру, она постарше была, в детдом, в город определили. Дарья пишет: «Себя не вини. Что с тобой, что без тебя — не сберечь их уже было. Колхоз наш поразбежался кто куда, избы почти все пустые стоят. Одни собаки по ночам воют. Так что