* * *
И вот мы у Бориса Исааковича. Хозяин, сгорбившись, восседает в кресле, немногословен и неразговорчив. Мы сбивчиво объясняем цель нашего визита, но даже не ведаем, прорываются ли наши слова сквозь вакуум, надежно ограждающий его от внешнего мира. Лицо грустное, непроницаемое и словно навсегда обиженное. Становится ясно, что он, понимая все несовершенство человеческой природы, давно не ждет от общения с людьми ничего хорошего.
Мы кончили. Борис Исаакович долго молчит. Потом тихо спрашивает: «Какова программа вашего журнала?» Мы забормотали что-то о взаимодействии культур.
«Да», — сказал Борис Исаакович и надолго умолк. Минут через пять хозяин нарушил гнетущую уже тишину: «Знаете, я вот приобрел проигрыватель с особым адаптером. Сам кое-что сконструировал. Чистота звука изумительная». Он подходит к полкам и медленно, словно священнодействуя, ставит пластинку. Звучит музыка, вздымаясь и нарастая, как в исполнении соборного органа.
Действительно здорово. И мы даже не замечаем исчезновения хозяина. А он уже возвращается с пачкой глянцевой бумаги. Сфотографированные страницы уменьшенного объема. Строчки сбились в кучу, как овцы. «Ну и будет же работка у машинистки», — мелькает мысль.
Это он, Веничка.
Сказочная удача, как миллионный выигрыш в лотерею.
А музыка продолжает звучать…
Дальнейшее — дело техники. Две машинистки перепечатали Веничку. Перед самым выходом третьего номера меня забрали на сборы, а Левин сдавал экзамен. Наши тогдашние жены Илана и Наташа заклеили последние ошибки и отнесли готовый макет журнала в типографию.
* * *
Мой товарищ Владимир Гершович, друг всех известных правозащитников, в дни далекой молодости и сам игравший в опасные те игры, сказал мне много лет спустя:
«А ты знаешь, старичок, что вы издали единственный уцелевший экземпляр Венички? Я сверял потом. Все последующие публикации „Москва — Петушки“ — и на Западе, и в России — базируются на вашем тексте. Даже опечатки — и те ваши… К тому же все самиздатские копии имели предваряющую текст страницу с эпиграфом из „корифея всех наук“: „Эта штука посильнее, чем „Фауст“ Гете“. В вашем экземпляре эта страница была, к сожалению, утрачена. Поэтому Веничкино творение так и осталось без эпиграфа».
«А куда же подевался весь самиздатский Веничка?» — поинтересовался я.
«Сгорел, — удивился такой наивности Гершович. — Тогда за самиздат уже сажали. Правозащитники сжигали весь криминал…»
Меня самого грязно-бурое пятно на паркете уличало в простительной, впрочем, человеческой слабости. Гэбисты расхохотались, придя ко мне с обыском. Уж они-то вмиг поняли генезис этого пятна… И вообще год был тяжелый. 1969-й. Шли обыски, аресты. Многое изымалось на шмонах. Самиздат, существовавший в основном на папиросной бумаге, сберечь было непросто. Да и кто думал тогда о сохранении культурных ценностей? В догутенберговский период погибли манускрипты величайших историков и мыслителей древности по той же причине. Не умели хранить…
В 1977 году Гершович даже послал Венедикту Ерофееву вызов в Израиль. После того как получил он из Москвы письмо от своего приятеля Владимира Гусарова — одного из первых публицистов самиздата, личности тоже легендарной, автора нашумевшей книги «Мой папа убил Михоэлса». Письмо с приложенной фотографией Венедикта кончалось адресом местожительства Венички.
Правила игры не оставляли сомнений. Ерофееву нужен был вызов, и Гершович это устроил. Но Веничка как раз женился. Ну и — ребеночек, тот самый, который в Петушках… Короче, Ерофеев никуда не поехал…
Вот, впрочем, представляющий для нас интерес фрагмент из этого письма:
«P.S. 1/3/77. Вчера весь день у меня был Веня, высокий, красивый, даже элегантный мужчина 38 лет. Мальчик, которого он упоминает (в своей поэме. — В.Ф.), учится в четвертом классе, круглый отличник, каким, вероятно, был и сам, пока все не забросил, но я не расспросил его, потому что сам тараторил, а он немногословен. Когда приведший его, увидев третью бутылку на столе, спросил, не делает ли он преступление перед литературой, Веня заметил: „Сегодня необходимо выпить — понедельник“. И — ко мне: „Покажите вашу любимую книгу“.
Я ответил, что здесь только то, чего не принимает ни один букинистический магазин, а Веня сказал, что Тютчева никогда не продаст, даже если останется без брюк. И брюки, и пиджак на нем весьма свежие и элегантные. Я ожидал увидеть деклассированного типа со странностями, но ничего подобного, если не считать, что он все время пил и курил, и, как мне казалось, оставался трезвым. Часов в 10–11 он уехал в троллейбусе на Флотскую 17, кв. 78, на свой 13-й этаж…»
* * *
Ну а мы сразу ощутили пустоту. Что-то невозвратное ушло из нашей жизни. Но Ерофеева с тех пор из виду не теряли. Он был рад, что его книга вышла в Израиле. Известному нашему поэту, посетившему его, уже неизлечимо больного, подарил Ерофеев свою фотографию с надписью: «Михаилу Генделеву, гражданину благороднейшего государства».
И вот, перед смертью, сотворил Ерофеев статью, настолько жидоедскую, что у получившего ее редактора «Континента» руки опустились. Тем более что предсмертная воля автора обязывала всенепременно печатать.
Мне думается, что метаморфоза эта вызвана далеко не однозначным отношением Ерофеева к роли евреев в русской культуре. Ерофеев видел в евреях неотторжимую часть российской интеллигенции, готовую разделить ее судьбу — пусть даже самую трагическую. Потому и воспринял он с таким болезненным надрывом еврейский исход из России. Известно ведь, кто бежит с тонущего корабля. Впрочем, юдофобский срыв Ерофеева произошел, когда смертельная болезнь уже не позволяла ему контролировать темные силы, заключенные в подспудных глубинах каждого из нас и проявляющиеся вдруг самым неожиданным образом.
В «Вальпургиевой ночи» Россия — это сумасшедший дом, обитатели которого гибнут, отравленные — без злого, впрочем, умысла — главным героем, евреем Гуревичем, погибающим вслед за хором под сапогами остервенелого надзирателя.
Гуревич настолько по-человечески привлекателен, что Ерофеева никто и не помыслил обвинять в антисемитизме. Как в Эсхиловом «Эдипе», в основе ерофеевской трагедии — вечная идея о неотвратимости судьбы и неизбежности возмездия.
«Вальпургиева ночь» с большим успехом шла в Израиле.
Поэма же Веничкина, переведенная на иврит Нили Мирской, долго возглавляла у нас список бестселлеров. Ставить «Москва — Петушки» собрался израильский Камерный театр. Так что в Израиле никакого невроза относительно Венички не существует. Говоря словами известного анекдота, вопрос об его антисемитизме «не стоит и стоять никогда не будет».
* * *
Я же, когда беру в руки ерофеевскую поэму, вижу кромешную ночь, разрываемую звуками одиноко бредущего куда-то пьяного саксофона, и «полную печали высокую-высокую луну».
«Он между нами жил…»
Исайя Берлин взял эпиграфом к своему эссе «Встречи с русскими писателями» слова Ахматовой: «Всякая попытка связных мемуаров — это фальшивка. Ни одна человеческая память не устроена так, чтобы помнить все подряд. Письма и дневники часто оказываются плохими помощниками».