Он вздохнул, отвернулся к раковине и набрал воды.
Мы снова сели, я на складной стул, он — на край раскладушки, и мгновение молча смотрели на разложенное перед нами угощение: несколько комков геры, горсть чистых баянов и — правда, я не видел, когда он успел это достать — открытая фасовка с граммом или около того пушистого белого порошка. Я бы не удивился, если бы он встал и вознес молитву.
Но он дождался, пока я насмотрюсь на кокс, и хохотнул: «Шоб ты не посчитал меня халявщиком, сынок. Всегда надо что-то приносить на общак».
— Да ладно, не хуя ты не халявщик….
— Бляя-аа! — он протянул свои скрюченные пальцы, растопырил руку и дал мне пять. — Ник, чувак, таких, как ты, наши ребята называют бычьем.
Не переставая кудахтать, он со щелчком открыл пластиковую бутылку со спиртом для протирания, которую извлек из-под кровати. Опять полез туда и выудил мятый бумажный пакетик. Когда он его развернул, там оказались ватные шарики. Прижав один из них к горлышку бутылки, перевернул ее, потом смоченной ватой аккуратно протер пальцы и между ними. Затем он передал спирт и вату мне, недвусмысленно намекая, чтобы я сделал тоже самое.
— Старая привычка. Ребята называли «пчиститься» перед дядей. Нельзя грязными руками ширяться дядей.
— Господи, дядя, офигеть.
— Про дядю не слышал? Раньше у нас так говорили: «Ну, пора идти к дяде…» Вот так, понял. Вот это было, мужик…
— Охуеть, — сказал я, — просто охуеть.
Так и было, так и было. Мы тупили, процесс проходил со всей возможной торжественностью. Мы, будто два хирурга, нервно готовились к операции всей своей жизни.
Я вмазался первым, и от качелей у меня мозги растеклись по линолеуму. Когда я все-таки выдохнул — кокаин взрывает мозг, а эйч склеивает обратно — я снова открыл глаза и увидел, что дедуля скрючился на кровати с наполовину спущенными штанами и жалится куда-то между ног, о чем я даже не желал думать.
Он подтянул штаны, повернулся ко мне и голосом, свидетельствующим лишь о невероятном объеме только что закачанной дозы, объявил: «Ты бы, сынок, поискал себе другую хату для ширки. Смотри сюда».
Он закатал рукава и продемонстрировал свои руки. Ничего, только несколько старых подрассосавшихся рубцов на вздувавшихся венах, сбегавших от плечей к ладоням. В остальном, как мягкая слоновая кость.
Сейчас уже было, наверно, около трех или четырех утра. Мы так долго и активно тусовались и ловили приходы, что с трудом вспоминалось, что я успел побывать еще где-то, что-то поделать, а не только балдел и ширялся.
Наступало такое время ночи, когда неважно, насколько ты убился или убивался, реальность снова начинает заявлять о себе. Держать под контролем не получается. Я уже подумывал где-нибудь залечь, чтобы назавтра быть более-менее в форме. Метался между желанием растянуть удовольствие от прихода и начинать испытывать сожаление, что подобно тому, как солнце сменяет луну, уже начало высовывать свою прожорливую маленькую голову. Сожаление, что вообще ширялся.
— Слышь, Томми, — заговорил я, нарушая наше обоюдное молчание, в котором мы сидели уже около часа. — А ты как? Что ты играл?
— Ты же фотки видел?
Не скажу, что он ответил мне сердито. Скорее, чуть более дрогнувшим голосом, чем я замечал до этого.
— Ну видел, — кивнул я.
— И чё не понял, что я инструмента в руках не держал? И выводы?
— Не знаю. Либо ты отнес сакс в ломбард, либо, блядь, вокалист.
— Ха! — фыркнул Томми. Потряс головой, словно пытаясь через силу засмеяться.
— Сынок, сынок! — закричал он с выражением на лице, какого я доселе у него не видел, его голос странно зазвучал. — Ты даже не знаешь, насколько ты угадал.
— Что?
— Что? — он совершенно дико оскалился. — Белый мальчик говорит: «Что?»
Он треснул по подносу, чуть не рассыпал его содержимое по ковру, потом взял себя в руки, сделав долгий, медленный вдох, и собрался со всеми, какие были, силами.
— Ты что, думаешь, — начал он в своей медленной пугающей манере — Джеймс Эрл Джонс под кайфом. — Ты что, думаешь, только сакс можно заложить? Что, серьезно? Ну, так позволь мне кое-что тебе сказать, мой юный друг. И пока я буду говорить, я хочу, чтобы ты меня выслушал.
Он снова помотал головой, схватил со стола один из баянов. Помахал им у меня перед лицом с горящим взглядом: «Сакс — это последнее, что можно заложить, понял? Сакс — это говно. Когда у человека по нулям геры, он пойдет в ломбард, на коленях туда приползет, будет умолять этого мудозвона, жопу лизать этому козлу за кассой».
В его голосе появились визгливые ноты. Пронзительные и истеричные. На секунду я запутался, то ли он дурачится, то ли по правде безумен.
— Ах, мистер Ростовщик, вот вам мой талант! Сколько вы мне за него дадите? А? Вот мои мечты! Моя кровь… Мое будущее… Моя ебучая жизнь… Ах, пожалуйста, пожалуйста, мистер Процентщик, заберите это у меня! Пожалуйста, заберите все, чтоб я еще разок вмазался…
Он замолчал. Резко замолк для драматического эффекта. Понемногу опять заговорил басом. Это было почти страшно.
— А потом он уйдет, — зашипел он, — когда в его потных руках окажутся пятнадцать долларов, потом возьмет фасовку и не знает, что сакс-то больше не выкупит. Ни-ни! Он думает, это только на время, еще на чуток. Но мы знаем. Мы-то с тобой знаем, правда, Ник?
Он вытянул шею, уставил на меня свое испещренное военными шрамами лицо.
— Ну, ага… Ага. Томми…
— Ага, видишь чуваков на стене? Я их прекрасно знал. Может даже, с ними джемовал. Я могу тут сидеть и втирать себе, что играл с этим ебаным Телониусом Монком, а ты можешь верить или нет, но какая на хуй разница, а? И чего? Я продал его, мужик. Поменял все на… ВОТ ЭТО!
Я подумал, что он сейчас отшвырнет баян или кинет им в меня. Но он немного притих. Постарел на двадцать лет и сел на край кровати.
Он дотянулся до ложки, проверил, осталось ли там по децлу дозы, и снова посмотрел в мою сторону. Его глаза горели в свете единственной лампочки без плафона. Что-то мерцало. Потом он улыбнулся. Но улыбка на его губах была на тысячи миль далека от того, что было в его взгляде.
Он откинул голову, и смех, страшный, горький, поразительный, хер знает какой смех вырвался изнутри него.
— Я джазмен, пидор ушастый. Я ширяюсь. Я джазмен, еб ты, джазмен…
Когда я возился с ключом у своего номера, меня грызла невнятная слепая боль, не поддающаяся определению печаль, которая, несмотря на мое состояние, была связана не со мной. А с Томми. Или мне так казалось.
— Господи, боже мой, — услышал я собственное бормотанье. — Господи, боже мой…
Я вдруг вспомнил мужиков из ночлежки на Кинг-Джордж, то как они смотрели на него, когда мы проходили. Как на ненормального.