шоколаду и по грешной рюмке коньяку, а к тому еще ореховый торт. Я поведала ей об ожидающей меня идиллии с будущей невесткой, но у меня так и не хватило решимости признаться, что сказал мне вечером Павел.
Иренка проанализировала ситуацию именно так, как это делали мы еще в школьные годы, правда, на сей раз нам было не так весело. Она выдвинула тезис, что и свекровь имеет право на существование и что все-таки Моника должна принять это к сведению. А иначе нужно заявить об этом достаточно громко. Конечно, самое идеальное — жить врозь. Я это и сама хорошо понимала. Но Моника ждала ребенка, денег у них не было, квартиру пришлось бы ждать долго, и я думала, что нам всем вместе будет лучше. Фран ходила в школу, я еще не ушла на пенсию, отец почти за два года задолжал алименты, так что же, бог мой, мне оставалось делать? Слезы капали прямо в чашку шоколада, и Ирена не знала, чем меня утешить. Она сказала, что, возможно, когда появится ребеночек, все изменится… А я на это заметила, что потом будет еще хуже, но этот «шуфаньер» я им не отдам. Из принципа.
Мы вышли на улицу. Прогуливающиеся молодые пары были так поглощены друг другом, что им вовсе не мешала слякоть под ногами — ведь головой они касались звезд. Мне стало грустно. Я никогда вот так не прохаживалась по городу, никогда не сиживала в кондитерских и кофейнях с друзьями. И даже сейчас, едва расставшись с Иренкой, вспомнила, что дома ждет меня уйма работы и что за этот приятно и задушевно проведенный с нею часок придется расплачиваться. А ведь в эти минуты я еще и понятия не имела, какой план нашей совместной жизни разработал мой сын. Поскольку ребенок должен был родиться в конце мая, Павел рассудил, что у нас достаточно времени провести некоторые реформы. Будут ли они устраивать нас, меня и Фран, над этим молодожены не задумывались. По их мнению, Фран должна была переселиться в чуланчик, где хранились чемоданы, лыжи и прочее барахло. Чулан вполне может быть обустроен под девичью комнату. То, что в нем не было окна и вообще никакой вентиляции никого не волновало. Мне же был отведен уголок в кухне, которая…
Я выслушала целую тираду, а когда он сунул мне под нос планчик с расставленной по-новому мебелью прабабушки Флидеровой и кухонными шкапчиками пани Флидеровой, я сказала, что меня это не интересует.
Наверное, даже трудно представить себе, как тяжко говорить с собственным сыном о подобных вещах: что отнюдь не желаю быть уже сброшенной со счетов и не допущу, чтоб издевались над Фран, а меня отправили на «спартанское ложе» в кухню. Но ничего не оставалось делать — пришлось высказаться. Сын рассердился, заявил, что такого проявления эгоизма и черствости он не ожидал, и спросил меня, как я себе, собственно, представляю, кто будет нянчить ребенка, да и вообще, что это за фокусы — упираться и не идти на пенсию. У него, бедняги, было даже подсчитано, не без помощи сведущей в таких делах Моники, какую долю я буду вносить в хозяйство за себя и за Фран. В ответ я спросила, сколько же он собирается платить мне, когда я уйду на пенсию, буду ухаживать за ребенком и вести дом.
То, что я выслушала, годилось бы для романа об испорченном поколении, и это говорил мне мой сын Павел, которому я отдала все, что могла, который явно не был ни заброшенным, ни чрезмерно избалованным ребенком. Он выкрикивал такое, что и годы спустя стыжусь повторить. А последние его слова и вовсе ошеломили меня: «Папа был прав, когда говорил, что ты холодна, как рыба, ты просто каменная баба». И тут вдруг обнимает меня Фран — мы и не заметили, как она вошла. «Мамочка, а ты ее сюда не пускай, — уговаривала меня Фран, — это она его подговорила». Моя дорогая, нежная девочка, моя глупышка, которая желала всем только добра. Напоследок Павел выкрикнул, что мы «великолепная парочка — истеричка с дебилом», хлопнул дверью и два дня не являлся домой. Через два дня для переговоров пожаловал отец Моники. А ведь я еще и думать не думала, какой сюрприз уготовила для меня жизнь.
IV
ЧАСТНЫЕ ПИСЬМА
(Второе свидетельство о жизни Эмы Флидеровой)
Вернись в дом сердца своего и закрой за собой дверь.
Ян Амос Коменский
Передо мной еще одна папка. На сей раз сочного красного цвета, теплого, как цветы пеларгонии в разгаре лета. В ней много фотографий людей мне незнакомых, лица подруг, еще молодых во времена, к которым относится мой рассказ. Тут и нежно-зеленый дневник доброй тети Клары, несколько свадебных приглашений, несколько извещений о смерти, один аттестат — об успешном окончании Ладиславом Флидером гимназии на Штепанской улице…
Этого мало?
Этого более чем достаточно: в этих письменных доказательствах, как следовало бы назвать материал, заключенный в папке, — целые человеческие жизни. Какие? Боюсь, что даже люди, их прожившие, не стали бы с уверенностью утверждать, что это были за годы. Счастья, напряжения, тоски, страданий? Всего понемногу, как водится. Но не в том суть. Не забывайте: на меня возложена задача собрать как можно более объективные свидетельства о жизни Эмы, и совесть мне не позволяет оборвать их на временах наступления мира. Я чувствую, что должна довести свое исследование до конца — то есть до жизни Эмы Флидеровой в наши дни, хотя последнего от меня никто не требует.
Для этого нет оснований — ведь заголовок первого сообщения у меня гласит: свидетельство о сердце, пораженном коричневой чумой. Речь, значит, в общем-то о мертвом сердце. А если мертвое сердце продолжает жить… О, ну тогда тем хуже для него, тем хуже…
Моя Эма. Ходит все еще так, словно ее пригласили на вальс; на голове та же поблескивающая шапка волос цвета красного дерева, чуть приглушенного оттенка, а сине-зеленые — скорее даже зеленые в синеву — глаза смотрят пытливо, открыто и прямо в душу, как говорится в романах Каролины Светлой и наиболее точно определяет своеобразие Эминого взгляда, глубокого и неизменного в своей доброжелательности, чью силу питает скорее разум, не чувство.
Двадцать пять лет жизни Эмы и ее единственного сына, двадцать пять лет, считающихся лучшими годами, заключено, обрамлено или определено в этих бумагах, записных книжках, письмах, просто словах, которые в