может посмотреть, подпасть под власть их… Катя, Сушиха перед последним моим отъездом из Каменска сказала, что все мы: и ты, и я, и Николай – ещё в Исленьске, по рождении, тайно от отца, и понятно, а нам открыться не успела, но дней за несколько до… как будто чувствовала, рассказала Сушихе… ну, словом, мы крещёные… хотя я и догадывался… по ощущению какого-то греха… может, и ты… а это – действительность, от которой в романе и надо будет отталкиваться: мы с ней гуляли здесь, в Зеленинском саду, тугой ветвью клёна случайно стегнуло её по груди, и я услышал гул – она полая, она пустая! – вскричал я и обернулся, и взглянул в узкие полосы её зрачков – не чёрных, а сквозных, будто проткнутых кем-то шилом, прорезанных ли лезвием, – и сказал: ты дочь, дочь скудельника Епафраса… – на инеем тронутой густо траве остались ног её следы… но в версии с Аношкиным такой исход – исключено… Ты хотела ехать в Каменск и навести в доме мало-мальский порядок, не надо, и не потому, что трудно туда теперь попасть, а потому, что дом наш сгорел. Панночка сказала, будто пьяный в хламину Малафей, ты его видела на похоронах Николая, взялся растоплять у себя печку соляркой, разлил, наверное, после, как и положено, уснул; вылетел, видимо, из печки уголёк – солярка вспыхнула, а от его избы и на наш дом пламя перекинул ветер. И сам он, Малафей, сгорел. Была в доме губная гармошка. Помнишь? Была она тебе, пожалуй, ненавистна… и сейчас? А мне жалко. Жалко портреты – дедушки, бабушки, родители, родня вся наша. Многое жалко. А Малафея, и признаться стыдно, и знобит вон от признания такого, но это так – ничуть. Какое-то другое чувство – может быть, укоры совести за бессердечие своё – возможно, но не жалость… И вот как: пол и потолок – маленькая моя родина, – нет их, нет их физически, они теперь – зола, нет их как родины, а мнимый дубликат её меня отныне не устраивает, о многом я теперь иначе думаю – и вот как: на том месте сегодня гарнизонный штаб, чуть, может, поодаль, но я хожу, я здороваюсь с ними, пытаюсь с ними заговорить, а они меня словно не замечают и не слышат, они словно скорбные тени… утратил, утратил, утратил, утрата невосполнима, и дубликата для меня существовать не может, – но нет, нет, ещё и вот как: я вернусь, вернусь и в метре от запретной зоны, на сопке, с которой видно ту часть Каменска, дом срублю, дом с потолком и полом… нет, нет, Аношкина не будет там, будет там только она – Глиняная Женщина, а роман будет называться, примерно, так: «Наступила в Ворожейке осень» – или… Забыл: и полочка сгорела… Катя, я хотел отцу поставить тумбу, но так и не решил – с чем. Крест или… Ион съёжился и закрыл глаза… это там, на мозгах, шевельнулся вдруг пробковый поплавок… Ион откинулся на спинку кресла и сказал: …Э-э, бесполезно, бесполе-е-езно, булыжник мой теперь не прошибёшь, я средство от бессонницы нашёл, я, кажется, уже знаю, как расфасовать и разместить по полочкам все эти впечатления… – и снова повернулся к телевизору, глаза открыл: ил успокоился, улёгся, глубь прояснилась – и проступили контуры рыбы… рогозуб?.. нет, нет, это сам цератод, припёрся из девонского периода… ну, что тебе, убогое чудовище?.. что пялишь бельма?.. по пузырям я не читаю, давай кириллицу… потревожив плавниками ил, рыба плавно отстранилась от вязкого дна и попыталась произнести: твой грех и грех твоих предков в том… заткнись, безмозглая, я и без тебя это знаю, нашла чем обрадовать, и стоило ли из-за этого тащиться в даль такую… он дёрнул за шнур и вырвал его из розетки, экран угас, но вскоре засветился снова… и выявилось на нём действие сумятное… и открылось сознанию: а, это я как родина и язык валяюсь втоптанным в солончаки Вавилонии стопами касситов; это я как родина и язык, раздавленный колёсами быстрых колесниц гиксосов, захлёбываюсь сухим нильским илом, давно уже утратившим память о воде; кто плачет обо мне? родина? язык? или женщина эта? – она моя мать; а этот мужчина? – отец он мой; а это я, это уже я в посягательстве… это я в войске гуннов, это я в свите Батыя и Кобяка, жидкая борода моя сверкает на солнце бараньим жиром, конь мой обучен-но лягает тебя как родину и язык; кто плачет о тебе? эта женщина? этот мужчина?.. я срываю одежды с них, я вижу их наготу, Хам – имя моё, взгляд мой оскверняет пуще слова, я натягиваю тетиву до уха, разжимаю сальные пальцы, и моя отравленная ядом стрела пронзает их сердца, а моё в ответ – наполняется радостью… сколько нас? сколько? число нам – сиксильон… полчища нас туда, полчища нас обратно… взбиваем пыль, месим грязь и слякоть, пеним копытами лошадей реки, вытаптываем пастбища, сжигаем леса и посевы, рушим храмы, черепа убитых нами украшаем золотом… и донимаем вопросами Пифию, и такой вот наш вопрос к оракулу: дойдёт ли враг до главного города Шан?.. дойдёт, дойдёт, я ручаюсь, я вам за Пифию, за оракула я вам… кто это, кто там маячит?.. это там, как мячиком, за пределами страны гипербореев, среди Рифейских хребтов, на горе Арбус, головой маяча, сидит старый грифон, а грифон ли? нет, нет, иная птица – коршун, всадил коршун когти в горло аримаспа и выклёвывает его глаз единственный голодно, но и не коршун это, это – Митя… и летит к Мите продолговатой птицей рука с котелком, гречневая каша в котором и в каше шмат тушонки американской, а на ней, на руке, надпись большими прописными буквами: «СИБУР»… и солнце всходит – там же, на руке… лучи… а там, в небе, среди тусклых утренних звёзд, в рамах бледных картин… и за ними, как за бумажным змеем, – шёлковый шнур… сейчас, мама, сейчас, отец… а это с вами кто ещё?.. Полярная звезда – там Север… Ковш… Омега… враг лют в ловительстве – в сетях его – гордыни… водотолчем… пишем углём в трубе… не возвещает нам ослица… сейчас, сейчас я… только слово допишу, осталась буква… ставлю точку, сажу осыпая… и шнур – хватаюсь за него…
* * *
От солнца в кабинете лишь лёгкий помин: блики от окон противоположного дома. Взглянув на часы, лейтенант Шестипёров бегло дочитал последние листы машинописи, уложил её в папку, спрятал папку в стол, запер ящик и