— Мы же уже стояли под Дамаском[188], — добавил ее муж, поглаживая нависающее над ремнем брюшко, — а потом Киссинджер и Рабин все снова отдали арабам. А могли бы…
— А бегство из Бейрута[189], — сказала Юля, — великий подвиг Переса. И снова все из-за трусости. Настоящий мужчина должен быть способен умереть за свой дом и своих детей; я бы, например, никогда не смогла полюбить другого.
— Молодой парень должен не бояться умирать, — объяснил ее муж.
Мы еще немного поговорили в том же духе, и я уже совсем было собрался уходить, когда нас прервали. На лестнице послышалось топанье, потом оглушительный плач. В квартиру вбежал их старший ребенок, лет восьми; за ним, пыхтя и отдуваясь, появился его друг с разноцветным велосипедом.
— Юрочка! — закричала Юля срывающимся голосом. — Что произошло?
Впрочем, понять, что произошло, было несложно: у Юрочки были разбиты обе коленки, вдоль голеней текла кровь, и даже поверхностный осмотр не оставлял сомнений в том, что он упал с велосипеда. Его родители заметались по квартире. После нескольких минут бесполезной беготни и причитаний Юлин муж, чье имя я так и не смог вспомнить, снял с ребенка велосипедный шлем и отнес его в ванную, а Юля побежала за йодом, поставила его на стол, вернулась за спиртом, потом за ватой; по ходу дела на столе появились еще и какие-то таблетки. Из ванной продолжали доноситься рыдания. Юля с ненавистью посмотрела на Юрочкиного приятеля.
— Ну и куда ты его затащил на этот раз? — спросила она.
— Да мы тут около дома катались, — тот опустил глаза и весь покраснел.
— Ты только мне не ври, — закричала Юля. — Врать своей матери будешь. Ты мне скажи, куда он упал.
— На асфальт, — ответил Юрочкин приятель вконец растерянным и испуганным голосом и снова опустил глаза.
— Там было грязно, битые бутылки, да?
— Не, вроде не было.
— Опять врешь, — она побледнела, и ее голос начал срываться, — либо ты мне скажешь правду, либо это будет последний день, когда вы с Юрочкой общаетесь.
Тем временем Юрочкин отец принес последнего в гостиную; его мать начала мазать коленки йодом, и дальнейшее продолжение разговора стало невозможным из-за плача и разнообразного шума. Так продолжалось несколько минут, но потом шум все же начал стихать.
— Все, бери ключи от машины, — сказала Юля, все еще бледная, как снег.
— Зачем? — спросил ее муж.
— Как зачем? — она снова закричала. — Он же упал на стекла, ты хочешь, чтобы у него было заражение крови?
— Я не… — начал ее муж.
— Потом будешь разглагольствовать; или ты хочешь чтобы я одна везла твоего ребенка в приемный покой?
— Да я… — продолжил он.
— Вот так мы и живем, — сказала она, поворачиваясь к мне, — вот так мы и живем.
А потом, снова повернувшись к нему:
— Хоть не позорь меня перед посторонними.
Мы взяли Юрочку, младшего ребенка, какую-то котомку и бегом, почти кубарем начали спускаться по лестнице.
— Вам нужна какая-нибудь помощь? — спросил я, когда мы дошли до первого этажа.
— Нет, — ответил Юлин муж, опуская глаза по направлению к животу, — мы справимся сами.
Я неожиданно обнаружил, что мне не хочется возвращаться домой, и уже в сумерках продолжал ходить по полупустым иерусалимским улицам, пока не вышел к зданию «Терра Санта» на Французской площади. Статуя девы Марии на его крыше посмотрела на меня холодно и укоризненно, но, как всегда, промолчала. И тогда я подумал, что Лифшиц, вероятно, еще на работе; так и оказалось; он сидел в одиночестве, в окружении бесчисленных папок, фотографий и чертежей.
— Ты еще работаешь? — спросил я.
— Нет, — ответил он и достал бутылку джина, пару чайных чашек.
Мы выпили джин из чашек, потом выпили еще; вышли на балкон выкурить по сигарете над ночным городом.
— Ну и что ты про все это думаешь? — спросил он; я выругался, налил нам обоим, и мы выпили еще, вернулись назад в комнату.
— Мне все чаще кажется, — сказал он, — что Морозов был прав, хоть и сидел то ли в Шлиссельбурге, то ли в Алексеевском равелине. Ничего этого не было: ни Вавилона, ни Иудеи, ни Греции, ни Рима. Это все придумали невежественные монахи от скуки и безделья.
И мы выпили за Морозова и за Вавилон, которого не было.
— Ты серьезно так думаешь?
— Я серьезно думаю об этом, — ответил он, — а как еще можно об этом думать? Вся эта история может быть только плодом больного воображения; ты на нее только посмотри.
Я попытался это сделать, но мне не удалось.
— Интересно чьего, — сказал я.
Тогда мы выпили за Клио, потом за Уранию и за больное воображение, неизвестно чье.
— А что же было? — добавил я, подумав.
— А хрен его знает. Что-то, наверное, было. Но было как-то иначе, только мы не знаем как. А может, и вообще ничего не было.
— Но монахи-то, по крайней мере, были? — спросил я.
— Может, и были, но скорее всего их тоже кто-нибудь выдумал; а может, это они себя сами. Так же, как и мы себя придумываем.
И мы выпили за монахов, потом за монашек.
— А что было? — спросил я.
— Да ничего не было, — ответил он, — да, кстати, ничего, собственно, и нет.
Мы еще некоторое время пили за ничто, а потом отправились по домам. Лифшиц долго собирал бумаги, запирал шкафы, потом вышел на Французскую площадь и замер на высоких ступеньках. Вдохнул холодный ночной воздух, посмотрел на небо.
— А за Уранию мы пили? — спросил он.
— Пили, — сказал я.
— Это хорошо, — ответил он, снова посмотрел на звезды, а потом добавил: — Надо было давно сюда вылезти, а не сидеть в душной комнате. Так и надо жить.
— Как? — спросил я.
— Ну так, — и развел руками. Потом положил портфель на тротуар у ступенек, лег на асфальт, на бок, чуть подобрал ноги. — Заночевать, — сказал он и уснул.
Я довольно долго его будил, потом остановил такси и довез до дому; он жил недалеко от меня.
3
Весь следующий день я проспал. А потом я познакомился с девушкой по имени Алиса, как выяснилось, она занималась йогой и рейки; через несколько дней она сказала мне: