Господи, опять пущай Коней.
Песня Стоячая жаркая ночь, после ярчайшего дня обманувшая все вожделения, у дня приняв, обняла и насильно томила город. Каменистые палаты, лёгкие — даже во тьме — терема, слободские незримые избёнки — все отверзли и оконные глазницы, и дверные рты веянию необъятного чистого воздуха, которого не было. Только необъяснимые звёзды проницали высокие повалуши и горницы, и бледно мерцающие недремлющие алтари... Из иных удушливых мест, запертых заборами и тополями, чувствовалось: это звёзды, горя, грели. А с мест, ещё более спёртых, вокруг звёзд уже грезилась прохладная небо-вода, кругами расходящаяся от их нововсилывших огоньков и вокруг пустот от новоканувших, вода, плавно расколотая широчайшими нешевелимыми лучами...
У многих из вылежавших-таки сон себе в этакую ночь в дебрях живых и срубленных, намертво сбитых дерев всё тише дышала грудь, наконец обмирала, и хотелось им вверх.
Сейчас, загодя, уже к кому-то обращала своё первое материнское слово и прикосновение смерть, им снилось первое детство. Смерть тоже рада была привоскрешению детств своих смертных... их недышащему свету, бесшумному добру — последним вехам на колее блудных.
Лишь перед утром в улицы и дома пошла свежесть и прохлада, одарив животом многих. Один нищий в арке Китайгородской башни с голоду проснулся, смотрел на светающий свой город, пустой и древний, — как в скучном музее сидел. Родом нищий был не отсюда. Он не помнил, снились ему, нет ли сегодня родные места. Наоборот, проснувшись, трудно дыша, он видел — родина как будто веет ему здесь сквозь этот торжественный град. Особенно пристально нищий посмотрел вдруг на деревья — на ближние их корни, как бестрепетные радостные вены стариковых дланей, сам от которых незаметно отрываясь возрастал... Оказывается, тогда, в первые нищего годы, эти ж корни, как в сей миг пробуждения не ко времени, были так же рады и верны ему. Кирпичная же кладка стен в обе стороны от нищего была ему ещё вполне чужда, не он хотел её, но она преследовала, досаждала ему своим жёстко устроенным ладком, мачехой в материнском домке.
На стенах и по крыльцам караульные задрёмывали у раскрытых решёток, никто что-то не шёл их сменить.
Серой площадью наискосок прошли двое, вполголоса торгуясь и бранясь, за не поймёшь чьей надобой, холоп с холопкой. Спустя немного времени с Никольской улицы на тропу повдоль стены выбился машистый конский шаг: спереди зловещей лёгкой свиты шёл на высокогрудом меринке боярин.
Не заезжая в стенные ворота, боярин, минуя их, быстро взглянул в серый провал, увидел на полу арки проснувшегося, хлопающего глазами нищего. Боярин придержал и несколько попятил коня. Нищий уже рылся в холщовом тёмном мешке. Боярин вертел бородой, ища с кошлем дворецкого.
— Да ладно, не надо, — сказал вдруг с ленцой одолжения нищий. — Мне и так много вечор накидали...
Пока дворецкий доставал, развязывал лептный мешочек, убогий первым достал из своего мешка пару мочёных яблок, лёгкую польскую буханку, губчатый сыр в тряпице, пряники-ельцы, в горшочке — вареники с говядом в подливке, осетрий балык...
— Поезжайте с Богом, он простит, простит, — только буркнул конным нищий, ему уже было некогда: проголодался гораздо во сне, спешно закусывал.
Боярин зашвырнул с размаху в вынутую нищенскую кружку лепту, скакуна вытянул плетью. Нищий выбрал щепочкой из кружки завязшую в глубоком мёду медную мелочь и посмотрел серебряно конникам вослед... Но те с площади уже скрылись.
— У этого Ди-ди-димитрия, — сотрясаясь в седле, говорил дворецкому боярин, — убогие даже уже зажрались! Князей, глянь, отваживают!.. Нет, нора! Да, надо что-то!.. Вот истинно смута!.. Этак всё скоро перевернётся! Р-р-расир-ропадем!
Боярин горячо разыгрывал свежее раздражение, причём будто сдерживаемое философически, выспренно-отстраненное, а сам был давно в заговорщиках. Только он почему-то иначе не мог. Мгновение назад бывши другим, к нищему он подступил в нужде сделать сейчас же хоть капельное, да неоспоримое добро и тем расположить к себе Бога Отца, хоть как-то облегчить его всевеликое терпение, хоть теперь угодить — накануне довольно отчаянного выступления...
Боярин был вообще думный, но уже выстроил себе местечко в новой Думе, коей — быть. Об этом не хотел он уже в эти последние, страшные дни перед... и вспоминать. Порой в эти крайние дни даже позабывал он и о себе, и о Боге, но тем более брезжило насущно, незабвенно, точно из самой крови его, преобязательство зреть самые небольшие свои деяния самыми добрыми — телесно добрыми, старинно, дедственно, ежеминутно. В целом тогда от деятеля всем самое меньшее — привет. Праведной молодой Руси, всея-всея. До нищей вплоть, до странной, тунеядной.
Московские низины уже прокашливались с сухим стуком, посвистом слег — достойнейшие из промысловых мещан открывали загодя торжки, когда тревожливый боярин въехал на подворье, крайнее по Никитской улице Китай-города. Он не стучал, даже не прыгал с лошади, только пригнулся под воротною дугой — здесь ждали; едва он поравнялся с тыном, отворили. Люди его свиты также пригнулись в воротах — тихо, чудовищно поправ обычай, быстрей въехали за городьбу за господином вослед.
В садике за амбарами, под ригой, в сенях и на задах терема, вокруг качели сидели и стояли люди. В конюшне и под кронами сада, всюду, где ещё лежала тень ночи, было тесно от коней: ахалтекинцы втихомолку обижали, надкусывая и сдвигая, маленьких бахматов. Те, только ахая глубоко, терпели, знали: если закричать — ещё ударят люди. Покуда и люди, сходясь здесь же в кучки, молчали. Кто-то изредка что-то выговаривал, ему, побезмолвствовав, неспешно отвечали. Дрожать, спешить нельзя, покуда и некуда — все, верно, ждали... Хоть куда уж ждать!..
— Коли до Фалалея-огуречника сухота покончится, яблоков будет океан, — проронил подъехавший сейчас боярин, спешившись и постояв при одной ватажке. Кивнул на густой у лица яблонный цвет.