Ознакомительная версия. Доступно 22 страниц из 110
Площадь праздника полна кремлёвского народа: уланы, жолнеры, сенаторы, разносчики с лотками, всякие чины... По совершении богослужения стоят, беседуют под колокольней янычары из свит православной галицийской шляхты, с ними какие-то секретари (перья торчат из лубяных чернильниц в кармашках), на паперти сидят тут же и Дмитрий с отцом. Сейчас Мнишек-сын заведёт свою пассию вон туда — за ёлочки, в апсиду... А там — на Трубную, коней, дрянной рыдванчик, и по пинающейся в радостным неистовстве тропе — на займища и Сущевские дачи! Там лодки, ветер! И дотуда ветер! Ску-у-ука!..
Глупые глаза, потерянные губы. Поизмываться ли над ними, повиниться ли им сразу — отвести черёд скорей?..
«Что ж дальше?.. Нужно что-нибудь сейчас, сейчас!.. Нет времени подумать... Да, да, да, потом. Это что за толпами навстречу мне идёт с того конца, с постылого исхода площади? Не видно, расступись кутасы и убрусы! — что-то, кто-то там идёт... Угадывайте — не успеете, не вижу, но знаю — она идёт...»
Мстиславские прошли в двух шагах от Мнишка и гофмейстерины. Фёдор Иванович как бы ненароком отвернулся, разговаривая с боярином Голицыным, тут же набежал ещё какой-то вахмистр-толстячок, расшаркался и взял на поцелуй у пани-боярыни ручку. Поэтому и также потому, что остановился, оглянувшись, Стась (его дама по инерции сделала несколько шагов вперёд, то же — и Голицын с Мстиславским в свою сторону) движение всех сих на миг приостановилось в одной точке площади. Мстиславская, рассеянно оставив руку вахмистру, обернулась тоже к Мнишку и, как во сне, сделала даже к нему шажок, насколько позволяла пленная рука.
— Дзень добрый?..
— И тебе гой еси...
Уже Мстиславский, завязав в узел под носом длинные вислые усы вахмистру и зашвырнув его сквозь попадавший народ далеко, понуро ждал в отдалении жену, уже Голицын успокоил всех вокруг и Мнишек-старший с Дмитрием исчезли на ступенях паперти, а эта полоумная боярыня смотрела и смотрела...
Мнишек-сын нашарил рукой где-то далеко внизу руку своей невесты и пошёл, ведя её как маленькую дочку, откапризничавшую наконец и забытую. Но так было только с виду: с ним снова творилось прелестное что-то да страшное — тяжёлые палаты вдруг почти пропали... Или сделались прозрачны? Стась куда-то посмотрел сквозь них. Мир для него снова словно утрачивал громоздкую отчётливость, веяло сквозь былую здешнюю непроходимость теперь что-то беспечальное и вещее, загадочное и простое, всюду будто уже давно спокойно распустившееся, хоть пока бесцветное...
На какой-то миг Мнишек-младший даже забыл, что это новое, выговариваемое новым светом, не старым словом, держит с ним, Мнишком-младшим, родство через человеческое женское лицо. Но это Мстиславская словно смотрела теперь на него, досягая отовсюду. Зябко подымавшийся меж ними город — ни кольцевыми стенами своими, ни лжеживым кишением — им больше не мешал...
Её лицо то легко отдалялось, то чуть налетало. Стась упоённо шагал, просквожая невольно руками заборы, и, уже улыбаясь мимохожим московлянам, глубоко молчал.
Стась заслушивался её всегда неожиданной, храбро, ясно обрывчатой речью, как она — его тёмными виршами. Когда же речь заходила о самых надобных, трудных для него вещах: о Христе, отчизне, о людях на прицелах и стезях дольней их жизни, — Стась видел, что она его просто лучше: и добрее, и разумнее. Насчёт разума он, конечно, подумывал, что не должен бы, так по уму, кавалер чувствовать пред дамою свой ущерб.
«Так, у нас и это неправильно!» — шутливо вскидывался он, но всё ж тем успокаивал себя, что трепетно понимает, вяжет сердцем то, что она говорит, — значит, всё-таки и он умный немножко. Порой он положительно считал, что недостоин, солдафон и себялюб, её... Но снова расправлялись широко — за спиной и за воротом его, — великолепные крылья, — кажется, крылья стоили её.
Что думала о нём княгиня, он и не спрашивал. Что само собой не чувствовалось, будто бы и не было нужно. Они видели, что их всё тихо теперь потешает, всё, что прежде вызывало зло, суровость или раздражение, печаль, отчаяние или стыд. Даже те люди, что были бы им вчера скучны, точно глухие и слепые, даже несносно безнадёжные, стали вдруг забавно хороши. Но это почтение никому не было бы, верно, обидно: каждый человек словно разделился перед ними на две части: бренную, худую, кривую и на вечную, странно целокупную для всех — хорошую. Впрочем, «на две» громко сказано, потому что явилась существенно только часть большая, вторая. И — будто перстом — она уже показывала смехотворность первой: мол, её, дурнушку, первую, нимало и не надо наставлять и исправлять, пусть так и будет.
Много большее, чем в людях, потешало влюблённых в себе. Малейшее подменное или недоброе движение руки или самой души в тот же миг в любви преображалось из фальши. Из жадности тварного намерения, из усталой притаённости его всё делалось открытым, уморительным и добрым. А людям, затруднённым, твердоглазым, хотелось каждому так и сказать: ну что вы мучаетесь, ведь вы такие хорошие, всё в вас и у вас есть! Вон, за вашими плечами улыбается. Нет, выше... Нет, ниже, вот же: свет мажет по краешкам глаз.
Сегодня утром Стась отыскал в туземной библиотеке Иоанна Грозного в подполе Кремля ту книгу, что не надеялся увидеть там, но всё равно искал: перевод с эллинского (правда, только на латинский) об Афродите Урании и Афродите Народной[74].
И теперь он сызнова «лепил» княгинино лицо, узнавая дух, как расцвет невидимого стебелька, в бедных, легко — до мучения — зримых чертах. (Промельком он вспомнил, что нравный московит в любой скульптурности, хоть в барельефе, опасно видит одну плоть, так что даже лики святых мучеников на одной только левкасной[75] плоскости и признает).
При последнем разговоре с князем Стась так сразу и сказал ему, что зело понимает его ревность, сам был смолоду таким — скорбно и банально, с кровью, к кому-то ревновал кого-то в Польше, а ведь ещё не обладал человеком, не был ему мужем (то есть, конечно, ей). Так что уж говорить о княжьем случае? Стась понимал, что надо бы как-то рассказать багровеющему Фёдору Ивановичу, вместо дурацких снисхождений, что именно связывает нехристя-гусарчика с его Марией. Рассказать, какое без неё всё нудное, болезненное, чуть одушевлённое, а что сейчас он как будто куда-то лезет головой, словно видит даже костью — перерождённой, поющей — невидимое. Известить князя, что мир теперь не кончен со своими линиями, но с неизведанным весёлым толком раскатан подалее — на все струящиеся стороны. Ну, туда... и сюда...
Ох, и понимал Стась, что надо бы, и страшно не хотел ничего русским языком (равно и всеми прочими) рассказывать Мстиславскому. Мнишек-младший, Мнишек-младший! — образованный, да глупый, знал, что ни о чём не известит он Фёдора Ивановича, а только сам перед собой безбожно переврёт правду таинства, разлапит её лёгкий след. От нескольких, наугад пущенных его слабым словом, солнечных пятнышек лишь скособочится, перевернётся великая тень. А то и вовсе пропадёт — сольётся просто опять с необъятной тьмою неизвестного. Слова же обрисуют — вне искомой правды — знакомую выдумку, ибо любой глагол стар и квадрильоны раз означал уже что-то своё, всем известное. А для новых вещей пока слов нет, прямо новые слова придумывать — заведомо понятым не быть. Сочетай новое из старого, но чуть засбоил — новая выдумка, и выдумка знакома. Хотя слагается, бывает, и неясно... Так тем паче Гедеминовича застрашишь...
Ознакомительная версия. Доступно 22 страниц из 110