А за всем этим — может быть, болезненно преувеличивая, а скорее всего, инстинктивно предчувствуя, — видел он самое страшное: наступающее охлаждение публики. Впрочем, отчасти уже наступившее, потому что его «Вдовушка» на выставке 1851 года не произвела и малой доли того фурора, что «Сватовство майора». Если даже мудрый, до всего способный подняться и ко всему снизойти Пушкин так остро переживал в свое время откат читательских симпатий, то чего ожидать от Федотова? Еще не было произнесено слово хулы, ничто не было подвергнуто осмеянию и унижению, а уже пахнуло на него холодом и заработало его мнительное воображение; и он изливал горькие мысли в черновике бессвязного и бесполезного письма к Юлии Тарновской: «Журналы плакали, жаловались, не находя ничего моего на выставках…» Не стоит верить этим словам: он участвовал в годичной академической выставке 1851 года и уверенно предполагал участвовать в трехгодичной 1852-го, а никаких следов того, что «журналы жаловались», до сих пор не обнаружено, да, скорее всего, этого и не было. Но было ощущение своей забытости в большом мире. «…Мой оплеванный судьбой фурор, который я произвел выставкой своих произведений, оказался не громом, а жужжанием комара, потому что в это время самым сильным действительно был гром на Западе, [когда в Европе] трещали троны. К тому же все, рождением приобретшие богатства, прижали, как зайцы уши, мешки свои со страха разлития идей коммунизма…»; «привык к моей[му] неудаче [несчастью], что выступил на сцену артистом в пору шумно политическую»; «человеческое самолюбие… ранено в самый центр». (Не гордыня ли — сетовать на то, что революция 1848 года занимает публику сильнее, чем его картины? Ах, скромнейший Павел Андреич!)
Разлад между тобою, неутомимо уходящим вперед, — и временем, все более остающимся позади и перестающим понимать тебя. Разлад между ощущением значительности возникающего под твоей рукой и пониманием своей общественной ничтожности в глазах большинства. Как будто достаточно этого, чтобы свести в лечебницу.
Но был еще разлад, и пострашнее. Если хорошенько призадуматься, так не один Федотов жил в теле отставного гвардии штабс-капитана, а по крайней мере двое: первый из них был человек обыкновенный, добрый и славный Павел Андреич, второй — выдающийся художник; и отношения их были не просты. Сначала второй отставал от первого и семенил за ним, верно служа его нуждам, потом, обласкиваемый и выхаживаемый, стал крепнуть, догонять, наконец и обгонять своего старшего собрата. Родилось «Сватовство майора» — краткий, но поистине миг полной гармонии в жизни Федотова, полного его согласия и с самим собою и с внешним миром. Но этот миг миновал, и Федотов второй продолжал расти и уходить туда, в такие заоблачные дали, куда Федотову первому вход был заказан, и тот сам уже переставал понимать, что и для чего он делает.
Несоразмерность между личностью и даром художника — явление распространенное. Но редко когда она бывает такой кричащей, как у Федотова. Дар, доставшийся ему, был слишком уж велик; может быть, он обладал задатками гения, а то, что не вышел в ряд мировых гениев и имя его не произносят рядом с именами Микеланджело или Рембрандта, — не его вина, а беда всего русского искусства, так мучительно и запоздало выбиравшегося на общую дорогу.
Ноша громадного дара оказалась непосильна Федотову: дар его возвысил над другими художниками, сделал его имя бессмертным, но он же его и раздавил, а болезнь помогла это сделать.
Безумие давно уже исподволь подступало к нему, и если бы не обычная федотовская скрытность, это бы заметили гораздо ранее июня 1852 года. От одного только Коршунова не мог он утаиться, и тот наблюдал за хозяином со все возрастающей тревогой и беспокойством. Однако на людях Федотов держался все так же приветливо и спокойно, казался даже уверенным в себе, все также шутил и отшучивался, хотя иные его шутки и вызывали недоумение.
Спокойствие с каждым днем давалось ему все труднее. Он делался раздражителен, малейший пустяк мог взорвать его или довести до слез. Он не понимал, что с ним происходит, винил во всем нервное переутомление, но сократить работу был не в состоянии — она его уже не отпускала. Он стал избегать встреч, запирался дома, не отвечал на обычный стук в оконное стекло. Или уходил, бродил подолгу по самым безлюдным окраинам Васильевского острова — по Смоленскому полю, по Смоленскому кладбищу, забирался и на остров Голодай — пустынное и уединенное место последнего упокоения казненных декабристов. Там он проводил часы в полном одиночестве, и Коршунов не раз его отыскивал плачущим, доставлял домой и приводил в себя, прикладывая ко лбу мокрое полотенце. Или вдруг подступали непонятные страхи, и он как-то, не выдержав, написал: «Я боюсь всего на свете, даже воробья, и он, пролетев мимо носа, может исцарапать его, а я не хочу ходить с расцарапанным носом. Я боюсь всего, остерегаюсь всего, никому не доверяю, как врагу, затем, чтобы со всеми жить в дружбе, или в ладу по крайней мере…»
Весной 1852 года происходящее с ним стало очевидно для окружающих. Приятель Лебедев, прослушав его последние романсы и только что сочиненную басню «Слон и попугай», был поражен «странной мыслью и беспорядком в сочетании идей». «Ну, вот опять упреки в странности, — возразил Федотов, — я это слышу беспрестанно; да неужели, боже мой, я стал большим чудаком, чем прежде?..» В доме Половцева он, после затянувшихся отговорок, согласился, наконец, написать в альбом и написал: «Всё план за планом в голове, / Но жребий рушит эти планы… / О, не одна нам жизнь, а две / И суждены и даны», вместо имени своего поставив в конце «Кончено!». Хозяева пришли в недоумение — он объяснил: «Это, не знаю, почему-то мое убеждение, которое я никак не могу выкинуть из головы. Впрочем, поживем — увидим; может, предчувствие и обманывает меня!»
Предчувствие не обманывало: смерть стояла у порога, сначала духовная, потом, несколько месяцев спустя, физическая. Он никогда не решился бы со спокойной гордостью сказать: «Весь я не умру», но слабая надежда на то, что его существование продлится во второй, посмертной, жизни, все-таки теплилась в нем.
Уже приближалось лето. Друзья разъезжались по дачам. Дружинин звал его с собою в деревню, обещал устроить мастерскую в саду, среди «рощи из белых роз», прельщал живописными окрестностями. Федотов было заколебался, но все-таки устоял: «Я и так уже упустил один год, не напоминая о себе публике. Наша известность требует, чтобы о ней чаще толковали: знаете сравнение “слава — дым”. Надо чаще подпускать этого дыма; не то он разойдется по воздуху». Он поделился своими намерениями: летом взяться и постараться закончить «Возвращение институтки в родительский дом», осенью непременно участвовать в очередной трехгодичной выставке в Академии художеств (показать «Анкор, еще анкор!», «Игроков» и, может быть, «Институтку», если успеет), потом непременно поехать в Москву и отдохнуть, потому что не отдыхал давно.
Уже в конце мая и начале июня появились недвусмысленные симптомы страшной болезни. Недвусмысленные для нас, а тогда распознать их было некому, даже окажись рядом с Федотовым врач, потому что медицине о прогрессивном параличе, его причинах и течении еще ничего не было известно.
Всегдашняя замкнутость оставила его, он сделался говорлив до навязчивости. Маниакальная идея собственного величия и своей высокой миссии в мире то и дело прорывалась в его лихорадочных речах. Возвратившись как-то вечером домой чрезвычайно взволнованным, он сел за стол и с жаром написал нечто вроде «исповедания веры», где излагал свои взгляды на служение искусству, а записку послал Александру Бейдеману. Все написанное представлялось ему настолько значительным, что вскоре он отправил ему еще одну записку: «Сашенька, друг, присядь с карандашом к бумаге, не поленись прислать мне копию с того, что я писал к тебе. Эти святые минуты жизни должны быть сбережены на всю жизнь. Не поленись, дружок; этот ущерб художественности откроет новый ключ, разольется рекой, расширится озером, морем в груди твоей, морем огня, который пережжет в душе твоей все плотское, житейское, затеплится лишь сердце перед Богом во имя изящества, которого он центр и источник. Брат навсегда твой Павел». Такого за ним раньше не бывало.