НЕ В ПОРУ ГОСТЬ
Какой странный жанр — предисловие: то, что стоит перед словом. А что ему может предстоять? Вздох, нетерпение сердца, настройка души на встречу с чужой судьбой, чтобы легче перемочь ее вызовы, если судьба героя задевает и твое сердце. А судьба Павла Андреевича Федотова со времени детски защищенного домом и бытом счастья до безумия и смирительной рубахи последних дней задевает. И хочется, уже немного зная по прежним работам эту судьбу, обняться еще до того, как войдешь в бережную умную любящую книгу Эраста Кузнецова, чтобы лучше понять и художника, и самого себя, потому что великий художник потому и велик, что таинственно содержит нас в себе, перешагивая разделяющие нас границы века и быта. Кажется, он с каждым временем живет его жизнью со всеми добродетелями и заблуждениями этого времени. Каждое поколение переписывает художника по себе, и его живое лицо медленно исчезает «под записями», становясь темноватым образом в красном углу века, — будто и он, но и вместе с тем — «типичный представитель».
О Павле Федотове писали едва ли не больше, чем о других русских художниках, — он был как-то роднее других. И писали не рядовые биографы, а сами замечательные мастера русской художественной истории — великий Александр Бенуа, блестящий искусствовед, славная звезда «Аполлона» Всеволод Дмитриев, к сожалению, потерянный нашим искусствознанием в хаосе пореволюционных лет. Писали взвешенный обстоятельный надежный Николай Романов и какой-то всегда прыгающе молодой, яркий Виктор Шкловский. И потом, потом сколько было прекрасных работ Дмитрия Сарабьянова, Глеба Поспелова! Павел Андреевич успел побывать и петрашевцем, и противником самодержавия, и вольнолюбцем. Свет падал на него со слишком разных сторон, так что социальные роли уже порой заслоняли в нем настоящую славу опережающего век живописца.
Эраст Кузнецов держал в уме и благодарно цитировал предшественников, но писал свою книгу в пору, когда идеология пошатнулась и перестала загораживать жизнь, и стало можно «расчистить старые записи» и увидеть за обобщенным образом благословенное чудо единственной человеческой судьбы. Бедная повседневная жизнь сама запросилась под перо, словно истосковалась по человеческому вниманию. И какой же прямо с первых страниц явился ликующий быт, какая матушка-Москва в святой простоте своего неторопливого уютного уклада. Это надобно было оглядеть не для художественности, не для «атмосферы», а для понимания существа дара, который явится потом в пока не ведающем о своем будущем мальчике. Эта домашняя обстоятельная Москва потом никуда не денется и из самых петербургских работ. И художник-то еще об этом не знает, а уж исследователь готовит и его, и наше зрение этим улыбчивым парадом встречающего нас народа «и у тетушки, и у кумы, и у приходского священника».
И только сердце человека, живущего в соседстве с Михайловским и в воздухе пушкинского текста, оказывается ребячески-ревниво задето тем, что Кузнецов, скитаясь с Павлушей Федотовым по переулкам у церкви Харитония, не улыбнулся тому, что именно «у Харитонья в переулке» остановился возок семейства Лариных, когда Таню привезли «на ярманку невест», так что, говея постом как раз в пору Таниного приезда, мальчик мог увидеть пушкинскую героиню и впервые уколоться мыслью, которую сам потом лучше всех и подтвердит, что в России литература и жизнь неотрывны. Да и как ему было потом, уже при взрослом чтении «Онегина», не узнать своих тетушек в ларинской родне, в которой «Всё… на старый образец: / У тетушки княжны Елены / Всё тот же тюлевый чепец, / Всё белится Лукерья Львовна, / Всё так же лжет Любовь Петровна, / Иван Петрович так же глуп, / Семен Петрович так же скуп» — всё как у всех в округе.
Тут еще то чудо, что быт-то у Пушкина впервые «прописывается» в литературе, получает «права гражданства», как потом получит его в живописи Федотова, отчего меня отсутствие Пушкина и заденет, а в конце третьей и начале четвертой главы и просто ранит. Третья глава заканчивается надеждой на возможность уже после московского кадетского детства и юности в разгаре петербургской службы Федотова в Финляндском полку, когда уж он заметный меж товарищами художник и поэт, сделать выигрышную работу для государя, и оборвется глава словами «Это случилось в 1837 году». Ну, думаю, сейчас! Но следующая глава начинается как ни в чем не бывало: «Начался этот год для Федотова вполне обычно… настоящее волнение началось весной — влюбился…» Как? А Пушкин? Ведь Федотов не только рисует. Он и стихи пишет ловко — и «на случай», и «так». И вот Катенька Головачева и стихи к ней есть, а Пушкина и поднявшей весь Петербург его смерти нет.
Меня утешит В. Б. Шкловский в своей книге о художнике, когда заставит Федотова и померзнуть у дома на Мойке, и протиснуться в дом, чтобы проститься с Александром Сергеевичем. Но все-таки это утешение давнее — из тридцатых годов прошлого века, когда Виктор Борисович писал своего «Федотова»,1 а уж хотелось нынешнего, когда Пушкин-то уж подлинно само наше кровообращение, и о чем ни заговори, его не минуешь. Ну, что сделаешь — Федотов у Кузнецова и Гоголя почти пропустил (хоть тот же Шкловский приведет художника на премьеру «Ревизора» в Александринку и заставит отметить ироническую правду). Слава богу, хоть Лермонтов тронул сердце — не оттого ли, что свой брат — поручик. И вон даже до какой степени тронул: «Пушкин ничто перед этим человеком». Тут уж сам Лермонтов бы обиделся. Товарищ Федотова по полку и его первый биограф Александр Дружинин извинит потом в воспоминаниях своего друга недостатком систематического образования, а я отчего-то подумаю, что это те же матушка московская среда и батюшка быт, далековатые от тонкостей искусства, сложили эту в общем простую и тем и дорогую нам душу. Он вон в детстве-то больше раёк любил на базаре глядеть и слушать: «А вот вид: / Петр первый стоит, / Государь славный, / Притом православный!» И сам потом будет в пору наибольшего успеха представлять свое «Сватовство майора», пленяя зрителей бедной импровизацией: «Милости просим, / Денег не спросим… / О том, как люди на свете живут… / Сами работать ленятся, / Так на богатых женятся». И в своих стихах будет больше любимого Ивана Андреича Крылова держаться и складом стиха, и тяготением к прямой морали:
Раз у одних моих знакомых В опасности был целый дом их…
В глубокой древности один законодатель И, как велось, богам приятель…
Талант, молись, чтоб счастья солнце Взглянуло иногда в твое оконце.
Иначе, как цветы, В тени замрешь и ты.
Пушкин тут годился мало. Ну, с этим я и оставлю обиды, радуясь чуду и полноте жизни, явленной Кузнецовым в неторопливой его книге, где он выкажет совершенное знание и московской простоты, и военного артикула, любезного солдатскому сердцу Скалозуба, которого пленяли «в мундирах выпушки, погончики, петлички», и куда как отличного от Москвы петербургского быта, где и «улицы разделяются по рангам, и сам город кажется взятым напрокат», как аттестовал его тогда Владимир Сологуб в своем незабвенном «Тарантасе». Кажется, Кузнецов почти до усталости подробен. Иногда и подогнать хочется, чтобы скорее с улицы к герою повернул. А только он знает, что делает. Всё, всё в свой час отзовется: и прогулки московские, и «выпушки… петлички», и город, «взятый напрокат». И мы постепенно откроем для себя, что это не ломбард бедных сокровищ прошедшего, а отзвук живой тревоги за сохранность этой полноты быта как основы бытия.