ближе всех к цели — что столь желанное людям всеобщее благо может быть только в том, что поровну принадлежит всем, не вызывая ни зависти неимущих, ни гордости имущих Это нечто — истина... Если хотите, бог. Истина не может стать ничьим частным достоянием или преимуществом, и каждый ум может стать только причастным ей и только отрекшись и отрешившись от личной ограниченности, от искания своего. В истине нет своего и чужого. В ней все солидарны. Поэтому если кто-то во имя своего мнимого обладания истиной противопоставляет себя другим, гордясь своим преимуществом, то это лишь доказывает, что он еще не в истине! Достигшие обладания высшим благом узнают друг друга издалека. Мы бессильны узнать истину, но можем ее чувствовать. И мир делится на праведников, которые считают себя грешниками, и грешников, которые считают себя праведниками. Перед нами последний. То есть, скажем так, еще не дошедший.
Теперь спросим себя: допустимо ли искоренять злодейства, убивая злодеев? Не значит ли это умножать их число собою? Зло следует побеждать добром. А заблуждение следует побеждать истиной. Но для этого ищущему следует предоставить свободу дальнейших поисков. Подсудимый должен быть изолирован от общества, но изоляция эта будет неполной, с неограниченными возможностями для посещений, с безусловным правом пользоваться библиотекой. Свобода передвижения подсудимого будет ограничена сроком на один год.
Таков приговор суда.
Ах да, я чуть не забыл — последнее слово подсудимого.
Вот оно:
— Что ж. Не следует привязываться ни к кому и ни к чему. Требование свободы. Надо уметь беречь себя — это сильнейшее испытание независимости! Это не приговор, это награда! Мы, полные злобы против соблазнов зависимости, состоящих в карьере, успехе или увлечении чувств; мы, благодарные даже нужде и болезням за то, что они всегда освобождали нас от какого-нибудь правила и его предрассудка, мы, любопытные до порочности, исследователи до жестокости, с пальцами, желающими схватить неуловимое, с зубами и желудками, способными переварить самое неудобоваримое, с передними и задними планами, которых никто не осмелится добежать до конца, ночные совы труда, даже среди бела дня, и при случае — пугала — вот какого сорта люди мы, свободные умы! Нам чужда мера, наше чувство возбуждается только бесконечным, неизмеримым! Там лишь находим мы наше блаженство, где нам грозит наибольшая опасность!
Неслась над землею ночь. Под небом нашей деревни стояла тишь, клубилась лунная туманность, ребята мои спали богатырским сном, принимая жизнь без малейших подозрений. Чувствуя ее как свою в доску.
Будем жить. Начнем разбегаться все дальше друг от друга. Кривая распределения судеб примет свой обычный вид, знакомый по учебнику физики. Велик разброс участей, рассеянье планид. Кому удастся уловить чутьем законы равновесия энергий, тот сумеет прожить долго и безвредно, пребывая здоровым и неуязвимым. Он не внесет собою искажений в силовое поле жизни и потому сам не потерпит ущерба от этого поля. И дом его будет крепок, и семья, и дело его будет стоять прочно.
Кто-то, сам не зная отчего, спустит все достояние; будет все валиться из рук, не в коня будет корм, и он никогда не сможет понять, за что такая несправедливость.
А за ТО, что не чувствовал землю под ногами и небо над головой.
Мой утешитель
Неожиданно приехал ко мне в деревню Феликс. Когда я воспаленным взглядом в каждом женском силуэте навораживал себе Олеську, в тот самый час, в тех августовских сумерках — в тех, да уже не тех: природа, которая еще вчера ласково баюкала тебя в своем тепле, сегодня отталкивает тебя, как заболевшая мать, сгоняет с колен, и ты в ознобе, беззащитный, кутаешься в то, что на тебе есть — в штормовку, а она не греет.
Конечно, первым делом я спросил про Олеську — ведь у кого что болит...
У Феликса болело что-то совсем другое, потому что он с усилием припомнил, какая такая Олеська. Оказалось, про письмо, которое я у него оставил для нее, он забыл...
Но, хоть и обидно, разве могу я требовать от него, чтоб он мою боль чувствовал ближе, чем свою. Своя у него все перекрыла — было видно: с лица то и дело соскальзывало выражение невозмутимости, и он его опять насильно водворял. Не хотел выдать какую-то тревогу. Что ж, его воля.
— Жаль, — говорю я, — что ты не приехал неделей раньше.
Неделей раньше я мог бы показать ему роскошь природы, угостил бы ею, как щедрый хозяин. Теперь она не принадлежала больше ни мне, никому. Теперь, наоборот, мы стали ее пленниками.
— Поработать, что ли, с вами тут, пожить? — рассеянно сказал Феликс.
Отчего же нет, койка в бараке найдется.
Мы пришли в барак, я сказал парням, что это — Феликс. Повар наш снимал последнюю пробу с варева, вынес нам во двор ведро горячей воды, чтоб подлить в умывальник. Хороший человек, спасибо.
Рухнули, умытые, по койкам. Опять кто-то что-то вычитал в газете:
— Мужики, внимание! Образчик народного исторического мышления! Называется «Нелегкие, но славные годы». «Недавно я посмотрела фильм по роману Николая Островского «Как закалялась сталь». Очень он меня растревожил. Много похожего было и в нашем селе. Не раз через нашу деревню проходили то белые, то кулацкие банды. Очень много мне пришлось пережить. Была комсомолкой, в 1927 году вступила в коммуну. В 1929‑м пережила сплошную коллективизацию. Что только творилось в то время! Мой муж — коммунист с 1926 года. В 1932 году его репрессировали. Домой он вернулся только через тринадцать лет, уже после войны, на которой погиб наш сын. Он ушел на фронт совсем юным. Было ему в ту пору всего двадцать лет. А я вот живу, часто вспоминаю свою комсомольскую юность. Нелегкие, но славные были времена! Хочу пожелать комсомольцам восьмидесятых такого же молодого задора, крепкого здоровья и больших успехов в перестройке нашего великого многонационального государства». Ну, — и привстал с подушки на локте, побледнев от гнева, — какова способность суждения, а? Гвозди бы делать из этих людей. Дай им хоть какую-то свободу мысли и выбор — что они станут с этой свободой делать, а?!
— Да пошел ты! — лениво его послали, надоел со своей манерой напрягаться и негодовать. Устали все.
Поужинали. У Феликса кусок не шел в горло. Что-то молодежный