И шли, ступать стараясь тихо, И к стенке ставили венки. Крепился вход, и плакал выход, И прятались глаза в платки…
И, затухая, еле-еле, Как будто бы перед концом, Акации живая зелень Цедила солнце на крыльцо.
Из дома вышел Женя, старший сын Б.Л., и направился по дорожке к нам. Никого из семьи мы еще не видели, и при его приближении – он шел как посланец «клана», «семьи» – мама напряглась, и мы кольцом окружили ее. Не уйдем! Увы, больно сейчас вспоминать те холодные и странно звучащие фразы, которые он с трудом выдавливал из себя. Он видел, как мы страдаем, каково горе мамы, но ответная волна не поднялась в нем. Он не позволил себе разделить это горе с нами. Он просил, чтобы не было никаких «спектаклей» или «театра» (не помню точно, как он выразился), о чем якобы просил отец. О боже, мог ли Б.Л. думать об этом! «Специально просить!» Мама, по-моему, ничего не понимала, потому что он говорил обиняками, и она никак не могла взять в толк, что за «театр». Под конец он сказал, что сейчас проститься нельзя, так как снимают маску и делают замораживание, а можно после двух, повернулся и ушел.
Мы вернулись в деревню. Не помню, как протянулось это время. Прощаться я пошла вдвоем с Жоржем. Был тихий, словно притаившийся закат. Мы выбрали любимую дорогу Б.Л. – вниз через овраг, потом поднялись по мостику наверх. Вот и дача. Опять эти разверстые ворота. Одновременно с нами подъехала машина, и вышла артистического вида блондинка с цветами, и с ней мужчина, которого я знала, – это был Борис Ливанов. Так как «никому нельзя воспрепятствовать попрощаться», как, кажется, сказал Женя, мы двинулись вслед за Ливановым.
Я тоже ни разу не была в этом доме, даже в саду. Дама семенила по дорожке, поддерживая рассыпающиеся цветы. Мы с Жоржем старались не отставать, потому что я тоже дороги не знала. Мы поднялись на крыльцо и прошли в комнату налево. Я замешкалась в коридоре – господи, как все это страшно! Я очень боюсь мертвых. И смерти. Мне до сих пор снится мой умерший дед. Ужас перед физической стороной смерти, телом, лишенным жизни, тлением и исчезновением никогда не оставляет меня. И тогда он был со мной. Я как окаменела.
Татьяна Матвеевна, заплаканная, суровая, подошла ко мне и почти втолкнула в комнату. (Помню на стенах офорты отца Б. Л. Это была не его комната, – кажется, комната брата или гостиная. Уже в конце болезни его перенесли вниз, сюда.) Он был уже заморожен, одет в костюм, аккуратно уложен на диван лицом к двери, руки связаны на груди. И причесан. Вот это первое, что меня поразило. Он был причесан – его обычно растрепанная челочка, свободными прядями падавшая на лоб (растрепывалась она, между прочим, сознательно, помню, как Б.Л. очень смешно перед зеркалом расправлял ее на лбу), была гладко зализана назад. Выражение лица взрослое, строгое, неприступное. Говорили, что он в гробу был молодой и красивый. Господи, кто это мог говорить! Может быть, когда мама прощалась с ним, он еще действительно был таким, как всегда. Но прошло около двенадцати часов. И тот, кто находился перед нами, уже не был им. Б.Л. был совершеннейшим выражением жизни, движения, а когда наступила неподвижность – его не стало. Лежал какой-то совсем другой человек – с благородными чертами лица, пожилой, спокойный, осуждающий (нет, скорее – строгий), похудевший. Такой человек вполне мог бы жить на свете, но не Б.Л., а кем-то другим.
У него не было мученического лица мертвого Блока. Это не было лицо человека, только что передвигавшего горы и – наконец-то! – успокоившегося, как у мертвого Толстого. Не было тающей, серафической легкости мертвых пушкинских черт. Если смерть иногда гениально освобождает от чего-то лишнего, второстепенного лицо ушедшего в небытие, неожиданно, странно подчеркивая вдруг главное, доселе невидимое в нем окружающим, – то здесь этого не случилось. Смерть, сколько он ни размышлял о ней, сколько ни писал и ни готовился к ней, не стала ему сродни. Она была не из его обихода. У них не оказалось общего языка. Она не сумела к нему примениться – она его просто подменила.
Сделанные маски не передают отчужденного выражения его мертвого лица. Впрочем, оно, видимо, все время менялось. Становилось все более посторонним, все менее знакомым нам.
Я была так поражена этой переменой, что даже не могла плакать. Наоборот, пришло облегчение. Весь этот безумный месяц словно сотни сосущих змей висели на сердце и вдруг – отвалились. Я подумала, помню: «Какое все это имеет к нему отношение? Это не он, не он!»
Татьяна Матвеевна ходила около дивана, что-то подтыкала, поправляла руки, приглаживала волосы. Чтобы все было аккуратно. Как у людей. Ничего из ряда вон выходящего. Даже челочку запретили. Конечно, когда это делали любящие руки Татьяны Матвеевны и над мертвым – уже не страшно. Делали другие руки, и над живым. На стуле перед покойником (да, это был «покойник») сидел Ливанов, вытирал обеими руками слезы и, с неудовольствием косясь на нас (помешали проститься с лучшим другом!), бормотал, как мне показалось, «на публику»: «Боря! Борька! Зачем ты это сделал, Боря?! Зачем ты это сделал?!»
Мы с Жоржем посмотрели друг на друга. Да, Б.Л. не было в этой комнате. Это все не имело к нему никакого отношения. Но где же он? Мне трудно писать о том своем чувстве. Пожалуй, это было единственное в моей жизни религиозное переживание. Сердце заколотилось: а вдруг? Вдруг это знак, намек – мы не умрем, мы не можем умереть до конца? Вдруг – существует?