Раз я позднею поройШел от Вознова домой.Трусоват я был немного,И страшна была дорога.На поляне меж ракитШупень старый был убит…Под влиянием возновских проповедей он вообще решил стать священником. И дома перед сном истово молился… Потом, правда, передумал идти этой стезей и на видном месте в избе повесил портрет Маркса.
Маркс, как черт из табакерки, выскакивает повсюду: в любом захолустье страны можно наткнуться на его бюст, улицу, площадь. Нас это раздражает. Но в те годы это был дерзкий авангардизм – водрузить портрет бородача в избе.
В наше время своевольные юнцы приклеивали в комнатенках хрущевок к стенкам размытые фотографии Джона Леннона. Мне вспоминается скандал, вспыхнувший между моим старшим братом и родителями из-за подобной фотографии. Брат даже ушел на сутки из дома, когда увидел разодранное на клочки фото своего кумира.
Трифон Гордеевич, увидав на стене Маркса, прищурился, прицелился, так сказать, и одобрил новинку.
А стихотворение ему очень понравилось. И отец пообещал за него подарок. Вскоре Александру был куплен том Некрасова, ставший его заветной книгой.
Любовь к Некрасову у Александра от отца. И она длится. Смею заметить, что до Твардовского к Некрасову не испытывал ничего, был абсолютно равнодушен. Но, ступив на эту дорогу, нашел у него сокровенный свет и стал почитателем его стихов.
Близ заброшенного, почти несуществующего ковалевского кладбища, в сизом еловом дыму – я устроил здесь привал, вскипятил чаю, – меня просквозило понимание этой длящейся вести кузнеца – через сына – всем остальным. На старинном лесном пути это чувство было живым и горячим.
Над дорогой вдруг появилась крупная темная и как будто чуть красноватая птица. Первая мысль: красный коршун, редкая птица. Схватился было за фотоаппарат, но уже и птица пролетела, и ясно стало, что это обычный черный коршун. Красный светлее.
Я огляделся.
Ничего нет. Ржавый крест в траве.
«Шупень старый был убит».
Это, конечно, не та могила.
Кто такой Шупень, неизвестно. А Михаил Матвеевич Вознов – муж сестры матери. Он жил и крестьянствовал здесь. В трудное время купил у Твардовских платяной шкаф и комод. Рожь не уродилась, и семья сидела без хлеба. И вот эти вещи, которые, как пишет Иван Трифонович, «облагораживали наше жилище», превратились в муку, в хлеб.
Когда семью кузнеца и земледельца «раскулачили» и выслали на Урал, а непокорные сыновья Константин и Иван несколько раз подавались в бега, да и сам Трифон Гордеевич сумел уйти вместе с маленьким Павлом, в один из побегов во дворе милиции братья вдруг столкнулись с ковалевским жителем Михайло Возновым. Он был дряхл, болен и обречен.
«Непослушными дрожащими руками, роняя старческую слезу, он, покопавшись в своем мешочке, отыскал завалявшийся кусочек смоленского сала и разделил его с нами». В тех краях один из героев первого стихотворения Твардовского и сгинул, как и тысячи таких же тружеников, крестьян, превращенных стальною волею в рабов на железнодорожных погрузках-разгрузках, в шахтах, на лесоповале.
Нечаянно я поминал его здесь, на лесной глухой дороге.
Собрал котелки, затянул рюкзак и двинулся дальше.
За первым стихотворением должен был появиться и родовой дом поэта. Долго к нему шел. С того лета, когда косец под серебристым тополем рассказывал мне про окрестности, минуло почти двадцать лет.
Призрачная дорога все-таки привела меня на окраину Сельца, где женщина лет сорока, в платке, красной кофте и темной юбке, отчаянно косила отаву. Говорила она со мной с явной опаской, то и дело оглядываясь на деревню, словно примериваясь, далеко ли, услышат ли, если что. Я уточнил, действительно ли от Ляхова до Сельца пять километров? Она подтвердила. Выходило, что в час я делал по километру. Пять часов добирался! Расстояния местности то огромны, то мгновенны.
В Сельце я сразу наткнулся на Дом культуры, выстроенный на деньги поэта. Выглядит он так же, как и развалины усадьбы Каховских в Белом Холме. Дом сгорел после капитального ремонта при просушке стен электрообогревателями. А от библиотеки, подаренной поэтом и чуть позже пополненной новыми книгами, собранными сотрудниками «Нового мира», давно уже почти ничего и не осталось.
По совпадению чуть дальше я увидел на ржавеющей водонапорной башне гнездо аиста в окружении тоже каких-то горелых обломков. Аист неколебимо высился в своем гнезде и даже слегка напоминал изваяние. Но ветер шевелил его перья, а ниже возились птенцы.
Оставив позади Сельцо, деревню пустеющую, но по нынешним временам людную – пятьдесят один человек живет в ней, – я вдруг оказался перед хутором, окруженным с двух сторон густым ельником, въехал в открытые ворота. Хвойный дух охватил меня. Прислонив велосипед к жердяной ограде, я оглядывался.
Хутор Загорье – музей. И на темном сумрачном большом доме желтеет табличка. А рядом, в общем, уродливая асфальтированная дорожка к внушительному камню, на котором написано, что здесь родился поэт. И поодаль, за обширной лужайкой, в копнах светлеет белым кирпичом «контора», где дежурят смотрители и находится кабинет директора. А под нижними бревнами дома Твардовских видны бетонные «подушки», и внутри окон ажурные, да все же решетки и маленькие черные замки.