уже не раз убеждалось, что когда добро и зло в головах меняются местами, то неотвратимость погибели, как в общем, так и в личном плане, увеличивается многократно.
— Хотелось бы примеров. Хотя бы парочку, — снова подключился мой невидимый собеседник.
— Ваш театр, насколько я о нем наслышан, не имеет к ним ни малейшего отношения. Во всяком случае, пока. Сознательно или инстинктивно вы выбрали самый верный и правильный путь — говорить и показывать правду. Правду здешнюю, нужную, родную, со всеми её перипетиями, ошибками, болью, состраданием. Говорю об этом, потому что хорошо знаю пьесы, которые вы называли, которые значились и значатся на вашей афише. Хорошо знаю их авторов. Почти все они мои знакомые и даже друзья.
— Вампилов тоже? — с придыханием поинтересовался кто-то.
— С Сашей мы много лет были неплохо знакомы. Об этом как-нибудь в другой раз. А если касаемо того, о чем я только что говорил, приведу только одну довольно часто повторяемую им фразу, имеющую прямое отношение к авторскому и режиссерскому, как он говорил, «выпендрежу»: «Хочешь быть оригинальным, говори правду. Правда всегда оригинальна и неповторима». Добавлю только — и вечна.
— Эти бы слова да богу в уши. Или на каждой афише напечатать, — добавил мой невидимый собеседник в последнем ряду, после чего поднялся и направился к выходу.
— Обязательно напечатаем, — крикнула ему вслед молоденькая актрисуля.
— И прятаться, как ты, не будем, — добавила произносившая вступительную речь прима.
— Неправда, что вы ненавидите театр! — выкрикнул кто-то из собравшихся. — Есть же великолепные примеры иного порядка.
— Есть. Ваш театр, например. И десятки других. В основном, как говорят в столицах, «провинциальных». И слава богу! А что касается столиц, приходится с прискорбием констатировать, что даже в Малом театре, во МХАТах, в Моссовете, в Пушкинском и других оплотах классики появились уже постановки, которые одновременно шокируют, разочаровывают, пугают, а у знатоков вызывают жгучее чувство стыда. В прошлом великолепные театры превращаются в пристанище пошлого искусства. Впрочем, слово «искусство» здесь просто уже неуместно. И в чем я ещё совершенно уверен, что именно такое «искусство» губит артистов. Приведу на память слова всем вам наверняка известного артиста Домогарова: «Дело уже не только в безграмотности и извращенных фантазиях режиссеров, дело уже и в труппах этих театров. Растренированные, занятые только своими личными амбициями, разобщенные и хотящие всего, хотя и не имеющие на это никакого права. Ни творчески, никак. В театрах сейчас рассорили и разобщили труппы. Примеров не счесть. Старики ушли, а нам ничего не остается, как сберечь самих себя».
Берегите себя! Вам пока это дано, и это у вас есть. Кстати, не дразните собак, откажитесь пока от постановки моей пьесы. Сегодня, к сожалению, пока нет ясной и приемлемой модели нашего всеобщего будущего и понятных слов для его возможного описания. Рост мировой турбулентности зашкаливает, расширяются зоны мирового хаоса. Поэтому не могу не напомнить вам слова незабвенного Николая Васильевича: «Россия сейчас зовет сынов своих ко спасению ещё крепче, нежели когда-либо прежде. Уже душа в ней болит, и раздается крик её душевной болезни. Услышите его!»
Наступившую после этих моих слов довольно долгую тишину неожиданно оборвал неуверенный голос все той же молоденькой артистки:
— Какой Николай Васильевич?
— Николай Васильевич Гоголь, — назидательно объяснил поднявшийся со своего места Чистяков.
А я не удержался ещё от одного назидания:
— И очень бы хотелось, чтобы вы накрепко запомнили многократно доказанную истину, что нарушение традиций неизбежно приведет к исчезновению театра.
Сопровождаемые неожиданными аплодисментами, мы с Чистяковым пошли к выходу.
В машине мы заговорили не сразу. Довольно долго ехали молча.
— Куда теперь? — наконец не выдержал я.
— Никак не выходит из головы твое обозначение нашего времени.
— Какое? — нахмурился я, вспоминая.
— «Преддверие».
— Не согласен?
— По-моему — в точку. Разобраться бы ещё — чего преддверие. Чего ожидать бедным христианам?
— Самому хотелось бы знать.
— Как считаешь, не задать ли этот вопрос президенту?
— Рискните. Если, конечно, он обозначится в здешних пространствах. Что-то я начинаю сомневаться. Погода, по-моему, явно нелетная.
— Это здесь, над городом. А в моей позапрошлых веков деревеньке наверняка тишь и благодать. И солнышко объявится, сам увидишь.
— Так мы туда сейчас?
— Всенепременно. И ждет нас там с тобой самый что ни на есть распрекрасный деревенский обед. Не забыл ещё вкус ангарской ушицы?
— Вряд ли кто сейчас такой обед как Серафима Игнатьевна сподобит.
— Помнишь?
— Такое не забывается.
— Помнишь, как она нас с отсутствующим населением знакомила? В моем музее ей бы цены не было. Я когда их место жительства сюда перевозил, она так и заявила: «Лучшей меня никто об здешней жизни не расскажет. Я с ними в родстве со всеми, а ты со стороны глядишь, по верхам. А в душу проникнуть — родство требуется».
— Как высказался недавно один из моих знакомых: «Не всегда родство спасение, порой вовсе наоборот».
— Наверное, родственнички квартиру у него оттяпали? Вот и побежал на телеканал содействия и сочувствия требовать.
— Недалеко от истины.
— Переживёт, не смертельно. А вот когда родная мать тебя зимой на помойку выкидывает, а ты ещё глазенки не научился открывать…
Чистяков неожиданно резко затормозил и некоторое время сидел неподвижно, пристально глядя перед собой.
— Сердце? — после минутного молчания осторожно поинтересовался я.
— Сердце, — тихо согласился он. — То самое, которое напрочь отсутствует у некоторых человеческих особей. Хотя назвать их человеками просто язык не поворачивается.
— Да уж, — согласился я.
— Ты меня извини, — сказал он, заводя машину и пытаясь улыбнуться. — Театр театром, обед обедом, но я, старый дурак, напрочь забыл ещё об одной своей обязанности. Требуется еще в одно место заехать. В обязательном порядке.
— Без проблем, — согласился я. — Если не секрет, куда?
— В больницу.