не то пришлют другого.
И капеллан Рогалла знает: Вайжмантелю так уж это положено — говорить то, что думают люди. И капеллан скажет на прощание:
— Да хранит вас господь. — И еще: — Заглядывайте ко мне, господин Вайжмантель.
Осень. Вайжмантель держит путь на Лёбау. Не прямо на Лёбау, а больше по деревням, значит, не через Неймарк и Замплау, а немного восточнее, через Гвисцин и Тинневальде, у него брат в Злотове, он туда идет, но время терпит, там, к зиме поближе. Он поет еще. Сейчас ведь осень.
Но почему это песни его стали веселей?
Ведь случилось то, чего раньше не бывало. Вместо заведенного: «здесь — поляки, здесь — немцы» или «здесь — христиане, здесь — нехристи», — нечто совсем другое, мы сами это видели, так чего же тут долго толковать. Это было и, значит, останется. Об этом Вайжмантель и будет петь. И господь будет его хранить. Ему, думается мне, по душе то, что делает Вайжмантель.
Вон он идет в перевязанных накрест онучах, Вайжмантель-песенник, и помахивает левой рукой. А мы, прислонившись к плетню, глядим ему вслед, пока совсем не стемнеет. Вон он уже где вышагивает, далеко-далеко.
И теперь я задаю себе вопрос: не лучше ли было бы, если б я все же перенес место действия нашей истории чуть севернее или, еще лучше, вовсе северо-восточнее, с тем чтобы она произошла в Литве — там мне все знакомо и памятно, — а не здесь, в этой местности, на реке Древенце, у неймюльского ручья, возле речушки Струги, где я никогда не бывал и о которых знаю только понаслышке.
Но к чему, собственно? История эта могла бы произойти в стольких деревнях и в стольких местностях, а здесь мы о ней лишь рассказываем. В тридцати четырех пунктах. Значит, недостает еще четырех. Вот они:
Иди к нам, мы поем.
В Голюбе представляют цыгане.
Если мы не споем, споют другие.
Остается еще один-единственный пункт. Художник Филиппи перескакивает через сточную канаву и стоит, раскинув руки в стороны.
— Так как же, надо тебе еще что-то объяснять?
На что мой дедушка:
— Я не знаю, о чем это вы? — И отступает на шаг. И говорит, неуверенно озираясь: — Оставьте меня в покое.
— Нет! — кричит художник Филиппи, вертится волчком на каблуке и перед самым носом дедушки хлопает в ладоши. Будто муху поймал.
И это «нет» Филиппи — с ним придется считаться. А мы посчитаем его здесь за наш последний пункт.
Перевод В. Курелла.
ЛИТОВСКИЕ КЛАВИРЫ
Роман
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Длинный, сухопарый, прямой как жердь, ноги-ходули, а шагает мелкими шажками, размахивает вовсю левой рукой, а в правой — шляпа, лицо длинное, выражения не понять, отсутствующее оно, равнодушное, — это Гавен выходит на улицу из боковой двери театра. Ясное утро. В дверях вырастает мастер сцены Швилюс и, сообщая давно и точно известный факт, отпускает вдогонку долговязому концертмейстеру: «И не видит ничего, и не слышит ничего, скрипку в руки, нос в ноты — артист, а там хоть трава не расти, — только репетиция кончится, его и след простыл».
Гавен, концертмейстер, или, как его до сих называют, первая скрипка (некогда глава квартета смычковых, пользовавшегося весьма доброй славой, в свое время) дошел до перекрестка. Поперечная улица называется Филозофендам и ведет к целлюлозной фабрике. Пожалуй, лучше бы свернуть — шумно здесь, вон и фабричные ворота, шум, как сегодня в городском театре: опера «Мариенбургский кузнец», он исполнял скрипичную партию.
Профессор Фойгт забыл тетради гимназистов в учительской. Он бы и не заметил этого, да чувствует: идти легко. Он не пугается, наоборот, испытывает облегчение — легко идти, отчего легко — известно, так пойдем и дальше налегке; по всем карманам у него распиханы бумажки, к счастью, на них записано все, что ему сейчас нужно, не так уж мало: заметки по этимологии, списки, цитаты. Костюм он носит — словно шкаф на себе таскает, переодеться ему — все равно что учет произвести: просмотреть всю писанину, если надо — ввести новую систему, забраковать что-то и отложить в сторону для переписки, и тому подобное. Ничего не скажешь: с полными карманами легко идти, не идти — лететь.
— Господин Гавен, — говорит Фойгт. Он уже давно заметил господина первую скрипку и направляется к нему своей летящей походкой.
— Господин Фойгт, — говорит Гавен изысканным тоном ученого (само собой разумеется, титулы и звания здесь неуместны), — к вашим услугам…
— Опера, — говорит Фойгт; в руке у него появляется длинный исписанный лист бумаги — нетрудно заметить, он склеен из трех листов. Но почерк такой тонкий, что сразу и не увидишь на этакой белизне.
— Итак, опера, — говорит Гавен, склонив голову набок, словно прислушивается.
Теперь идут они рядом вверх по улице. Широкая улица. На ней — горшечный базар: сегодня суббота. Стало быть, горшки, глиняные горшки; кувшины, вазы, цветочные горшки, миски, кружки — обливные, зеленые и коричневые, — товар хрупкий, это тебе не лошадь, не картошка, требует другого обхождения; рынок спокойный, движения размеренные, потому что осторожные, и крику мало; спокойные разговоры, спокойный обмен словами. Люди, безусловно, достойные: дочери и жены горшечников. Да и сами мужчины. Не перекупщики, деревенские мастера продают свой товар. Их речь слегка сдобрена профессиональными словечками да легкой улыбкой, так художник показывает картины коллекционеру, а тот смотрит на картину и видит свободное пока еще место на стене в своем доме.
Тут, сами понимаете, важно, чтобы товар пришелся по вкусу женщинам; горшки покупают преимущественно для засолки огурцов, для варенья и для сала топленого. Можно и поторговаться в меру собственного или чужого опыта; платок козырьком над глазами — у горшечницы, шляпка, сдвинутая на лоб, — у покупательницы; очень уж солнце светит, время подходит к полудню.
Свет задерживается на круглобоких горшках, на вазе с бледной зеленой поливой, на синем кувшине с узором из кружочков. Как на домах на той стороне, на желтоватых оштукатуренных фасадах, на равномерно прорезанных окнах, которые кажутся пустыми. Предполуденный свет, одиннадцатичасовой свет, пыльно-желтый, еще лишенный послеполуденной усталости, субботний.
— Господин Гавен, — говорит профессор Фойгт. — Я все время думаю об этом.
— Нисколько не сомневаюсь, — говорит первая скрипка Гавен. — А эта бумага (Фойгт все размахивает своим длинным листом), эта бумага, простите, ваш текст? — Последние слова сказаны с некоторым сомнением.
— Нет, нет, не совсем! — Профессор Фойгт отмахивается от подобного предположения свободной левой рукой и бумагой тоже. — Конспект, с первого по третий акт, абсолютное дилетантство, разумеется, ну, может быть, слегка, самую малость подучился на драматургических опытах моего уважаемого коллеги Сторостаса, и все-таки…
Но в чем же дело?
— Дилетантами мы были и