формированию основ, опирающихся на ответственное и рациональное мышление, способное воспринимать действительность в категориях будущего, которое должно быть построено на реальных экономических и политических фактах, а также на правильной оценке общественных и международных отношений.
Это были только первые ростки мышления народа, организованного в государство. Тяготеющая над ним все это двадцатилетие легкомысленная и беспрограммная романтическая легенда была, по сути дела, лишь продолжением специфического образа национальной жизни в условиях отсутствия государственности в XIX веке. Правящий лагерь использовал ее для того, чтобы создавать у народа иллюзии, используя еще свежие бессмысленные эмоции. Ему в этом помогала легенда воскрешения польского государства из безумного, в романтическом духе, «подвига легионов»[147], которые на самом деле были лишь ничего не значащей горсткой людей, не оказавшей никакого влияния на ход войны и лишь сыгравшей на необыкновенной конъюнктуре. Но именно версия о «подвиге» продлила жизнь романтическим сказкам и осложнила формирование в возрожденном государстве более зрелого типа сознания, соответствующего новому ответственному этапу существования народа. Продолжало доминировать мышление в категориях «подвига», приносящего чудотворные результаты, «исторической миссии», успех которой уже заранее гарантировался, могущества духа, заменяющего материальную силу, вдохновенной фантазии, на голову превосходящей трезвый расчет. Так, словно это все еще было время сумасшедших освободительных порывов, укрывающихся в лесах повстанческих отрядов, импровизированных отчаянных выступлений, бессилия, ищущего спасения в легендах и иллюзиях. А ведь все это происходило в период, когда государство, полностью распоряжавшееся своими ресурсами, для того чтобы использовать их целиком, должно было развивать практицизм, ставить на компетентность и трезвый расчет, укреплять идею хозяйствования в качестве самой реальной гарантии на будущее.
Но межвоенная Польша только начала реально мыслить о будущем. В рамках тогдашнего государства это направление представляли такие люди, как Еугениуш Квятковский[148] или Станислав Грабский[149], но официальная государственная идеология еще парила в облаках миссионерства. Торжественные заседания, празднества, школьные учебники, публикации, рекламирующие государственную доктрину, мероприятия, делающие ее доступной народу, неизменно пропагандировали чудодейственность и исключительность как таинственные, но надежные факторы, покровительствующие польской истории и обеспечивающие ей благоприятное решение всех проблем.
Сентябрьская катастрофа[150] до основания потрясла здание этих отживших понятий, но ее последствия снова оказались половинчатыми. Жестокий урок конфронтации с историей ослабил упрямо поддерживаемые легенды, возбудил в широких кругах стремление пересмотреть иррациональные верования, на которые до сих пор опиралось общество, стимулировал поворот к трезвому мышлению, способствующий разумным программам левых сил. Однако, с другой стороны, оккупационная действительность с ее патетической борьбой не на жизнь, а на смерть, которая велась в условиях ужасной неволи, содействовала возвращению польского синдрома, соединяющего борьбу, веру и мученичество в систему коллективного мистического утешения.
Как только после сентябрьского краха господствовавшие в межвоенной Польше круги пришли в себя и восстановили свое идейное влияние, захватив как руководство подполья, так и действующие в эмиграции правительственные учреждения, жизнь, которая продолжалась в самых страшных условиях, снова окутали тучи мессианства. Отрезвляющий опыт сентября и вытекающий из него пересмотр представлений оказались недостаточными для того, чтобы освободиться от анахронизмов. Еще раз косная историческая мистика взяла верх над разумной мыслью о будущем, приведя к кульминационному несчастью во всей цепи национальных трагедий, к демонстративному самосожжению в героическом по сути варшавском восстании[151].
Как юный участник этих событий я не мог поверить, что тот же самый образ мышления, который, казалось, был окончательно погребен под развалинами упавшего здания, еще раз встал у руля коллективной судьбы, чтобы управлять им с той же безответственностью. Мое чувство духовной неприязни по отношению к мессианствующим офицерам зародилось в ту пору, когда невозможно было не заметить бессмысленности, прячущейся под этой обманчивой оболочкой.
А когда сегодня, через сорок лет, очередная волна национальной мистики овладевает молодыми головами, нельзя не заметить, что над этим потрудились виновники цепи прежних катастроф, которые хотя и вынесли из них целыми головы, но ничему не научились.
Нужно иметь большую смелость, чтобы, как это они делают, объявлять трагическое варшавское восстание «моральной победой» польского народа, позволяющей сохранить «национальную субстанцию», — словно миллионный город с его накопленной в течение веков культурой, живущей в людях, вещах и строениях, являющейся квинтэссенцией всего нашего достояния, не был сам по себе именно этой наиболее прочной и неотвратимой субстанцией, которую нужно было хранить как зеницу ока, но которую привели к полному уничтожению — для того лишь, чтобы потрафить химерическим иллюзиям, не имеющим ни малейших шансов на успех.
Самосознание, но какое?
Этот пример показывает, на чем основано различие в понимании существа «национальной субстанции», различие с далеко идущими последствиями.
Для закоснелых традиционалистов, питающихся фанатической духовной смесью, состоящей из извращенной разновидности католицизма и шовинистических форм романтической традиции, «национальную субстанцию» составляют особенности польского характера, приобретенные при жизни десятка последних поколений, но при таком их отборе, чтобы можно было неопровержимо доказать, что всякая открытость на Восток является национальным предательством, а любая открытость на Запад — патриотическим долгом.
Такая догма не подлежит у них обсуждению, независимо от того, что происходило и происходит и где на самом деле в меняющемся мире открываются перспективы для судеб народа.
По мнению традиционалистов, Запад имеет полное право руководствоваться в политике собственными интересами, в том числе и тогда, когда они могут нанести нам вред, ибо трудно требовать, чтобы в политике чужие заботы были важнее собственных. Если же речь идет о политике Востока, то тут забота о собственных интересах считается проявлением беззакония и зла, противоречащим гуманным традициям человечества и подлежащим моральному осуждению.
Наши западники одобряют интересы Запада даже тогда, когда они для нас пагубны, и постоянно осуждают интересы Востока, даже тогда, когда они приносят нам несомненную пользу.
Самые ужасные беззакония и массовые бойни, которыми изобилует история Запада, находят в нашем поклоннике этой части света неизменно чуткого интерпретатора, философски осмысляющего прошлое и чувствующего нашу ничем не нарушаемую связь с именно так выглядевшей историей Запада. Но подобные исторические факты, случавшиеся в жизни Востока, рассматриваются с гневным воодушевлением, не слабеющим по прошествии столетий моральным осуждением и со страстным подчеркиванием собственной непохожести.
Наш западник — горячий моралист по отношению к Востоку и никогда свою моральную страсть не использует в противоположном направлении.
После пылких рассуждений этих же моралистов о варшавском восстании уже почти неизвестно, кто разрушил Варшаву. Если вчитаться в посвященные этому вопросу публикации, напечатанные, к примеру, в «Тыгоднике Повшехном»[152], можно прийти к выводу, что если говорить честно, то ее сравняли с землей пришельцы с Востока.
Такое тщательно препарированное понимание национальной субстанции является ничем другим, как концепцией Польши — Оплота Запада, трансформированной в сферу духовности.