Конечно, дети есть дети: их не могли не восхищать сияние драгоценных окладов и цепей, сказочная красота утвари, испещрённой чеканками, сканью, эмалями, вставными переливчатыми камнями. Дмитрий не догадывался, какой тяжкий груз принимает на свои мальчишеские рамена, унаследовав от родителя все эти цепи, пояса, оплечья, сабли. Не знал, какой ещё более тяжкий груз — города и земли, ему с братьями оставленные. Как год от года всё крепче будет давить этот груз на сердце, на саму душу, хотящую хоть ненадолго освободиться от забот и не могущую. Что значили пока для него груды названий волостей и сёл? Городня, Мезынь, Песочна, Брашева, Похряна, Гроздна, Гжель, Усть-Мерская?.. Он почти нигде в тех волостях ещё и не бывал. А сёла разные — Малаховское, Напрудское, Островское, Копотенское, Косинское… А ещё волости — Кремична, Руза, Суходол, Тростна и иже с ними… Ведь сколько народу должно жить в них, и там и сям, и, шутка ли, каждый из них теперь — твой. А за московскими пределами? Сколько там земель, городов, не означенных в родительской грамоте, но ещё с дедовых времён принадлежащих Москве! Переславль, Кострома, купленные Калитой сёла в ростовской земле, его же купли в отдалённом Белозерье… А тяжелейшая, надсадная ноша отношений с ближайшими соседями — с тверичами, рязанцами, суздальцами, смоленскими и брянскими князьями! Сколько тут накопилось недоумений, какая злоба перекипела за ближайшие и не ближайшие времена! Один лишь Новгород чего стоит. А таинственно крепнущая Литва, на веку деда и отца поглотившая чуть не всю Киевскую Русь.
А Орда, Орда, наконец! Орда, которая, куда ни глянь, везде, в любом деле — и в начале, и в конце, и посередине.
Эх, эх, им бы ещё, ребятишкам, в игры свои играть, носиться, захлёбываясь смехом, друг за другом по укромным светёлкам, скрипучим лесенкам, прохладным сеням, навесным, обдаваемым сквознячком гульбищам…
Глава вторая
В улусе Джучи
I
Что за дед такой был у него, если про деда этого, про Ивана Даниловича, Дмитрий с малолетства слышал на каждом, можно сказать, шагу! Да и не только ухом, не единым слыхом, а и глаза постоянно на чём-нибудь дедовом застывали, и руки мальчишечьи любопытные к чему-нибудь дедову притрагивались.
Кромник, он же Кремник, Кремль, — рубленные из дуба башни и прясла — его, Ивана Даниловича, произведение. А до того, говорят, совсем маленький был детинец, умещался весь на Боровицком холму. Дед далеко отодвинул стены новой своей крепости от стародавней градской макушки — и к берегу Москвы-реки, и к Торгу.
И все белокаменные соборы в Кромнике тоже по дедовой воле строены: сначала Успенье, потом, вскоре за ним, Иоанн Лествичник поставлен, да Спас на Бору, да Архангел Михаил. Ни дядя Семён, ни покойный отец почти ничего каменного к этому ни в городе, ни на посаде не пристроили, не успели.
Про него рассказывая, сокрушённо качали вспоминатели головами: ох и хитрец же был Данилыч, царствие ему небесное! Самого великого и жестокого царя Орды Узбека (на Руси его кликали то Азбяком, то Возбяком) хитрованил московский князь, как хотел. Не поймёшь, кто кем и правил-то: царь ли князем, князь ли царём? Не стеснялся подолгу и часто в Сарае гостить; одолевая страх, весел был в разговорах, слово лестное умел прямо в глаза сказать, с подарками всех хатуней — жён ханских обходил и лишь потом уже нёс самые пышные дары властелину Джучиева Улуса.
И ещё знал Дмитрий с малых лет: это он, дед Иван, упросил митрополита переехать на постоянное жительство из Владимира в Москву, и событие то приравнивали к выигранной битве: вдруг выше пояса вынырнула Москва из глухоты, из вчерашней малости.
В княжеском доме любили вспоминать об одном видении, бывшем во сне Ивану Даниловичу: будто бы он с митрополитом Петром, тем самым, что на Москву из Владимира перебрался, проезжают верхами над Неглинной мимо высокой горы, укрытой снегом, и вдруг снег начал быстро-быстро сползать и сполз совсем, обнажив вершину. Наутро взволнованный князь рассказал митрополиту странный сон, и тот объяснил ему: снег — это он, Пётр, потому что век его на исходе, а гора-де — сам великий князь московский, и стоять той горе долго.
Трудно поверить в то, чтобы дети и внуки Ивана Даниловича называли его Калитой. Это прозвище было простонародное, уличное, хотя пользовались им и в боярских, и в купеческих домах.
Но рано или поздно Дмитрий должен был услышать многое из той пёстрой, неприбранной молвы, которая надолго пережила деда и в которой Иван Данилович имел несколько иной облик, чем тот, что воображался внуку на основе семейных преданий.
Уже после смерти Дмитрия, в XV веке, сложилось предание, объясняющее прозвище Ивана Даниловича. Калитой, или, по-ордынски, калтой, называли набедренную сумку — принадлежность восточного воина, в которой возят огниво, трут и прочие вещи первой походной надобности. У Ивана Даниловича в калите якобы ещё и монетки позвякивали. (Тут автор легенды за отдалённостью событий несколько подновлял подробности: монет на Руси при Иване Даниловиче ещё не чеканили.)
…Однажды окружили Калиту нищие, и он, по обыкновению, не разглядывая, сколько кому вынет из сумы, каждого одарил милостыней. Но один из нищих, припрятав свою долю, снова подошёл к князю. Тот опять достал ему несколько серебряниц. Чуть помедлив, нищий в третий раз протягивает руку. «Возьми, несытые зеницы», — говорит ему князь, давая в третий раз. «Сам ты несытые зеницы, — огрызнулся нищий, — здесь царствуешь и на небе царствовать хочешь?..»
В грубой ворчбе нищего видели и укоризну, но одновременно и притчу о том, что князь действительно поступает правильно. За бранной внешностью слов скрывалась похвала, под лохмотьями хулы — одобрение.
Но тою же молвой выплёскивались на волю и другие мнения. Князь, мол, прехитр и только для виду раздаёт, в стократ больше он собирает. Да и раздаёт-то лишь, чтобы показать, как богат стал московский дом. Славой о своём богатстве хочет он приманить к себе людей, начиная от безлошадных пахарей и кончая привередливыми боярами чужих княжеств. Тут, мол, не нищелюбие, а славолюбие удачливого властителя.
А то ещё и покруче высказывались. Гребёт и гребёт Калита без устали в свой мешок, всю Русь ободрал, что медведь липку. Выслуживаясь перед ханом, сплавляет в Сарай громадный «выход». Раньше, до Батыя, в одну руку гребли князья, теперь в обе стараются, а мужик всё тот же — при единственных драных портах. Не зря и сказ, что у мужика порты драны, да у князя в уме ханы…
Нищелюб и скопидом, устроитель Руси и сарайский завсегдатай, добрый, добычливый хозяин и угодливый слуга, терпеливый донельзя — на сто голосов рассыпалась молва, докатываясь до боровицкого взгорка, отдаваясь шелестом в деревянных княжьих палатах. В представлении Дмитрия образ деда то яснел, то зыбился, двоился, чувство семейной гордости за удачливого и справедливого Ивана Даниловича, любимца боярской старшины и побирушек, порой горчило растерянностью от чьего-то нечаянно услышанного приговора. Но постепенно, с годами, образ этот будет приобретать для внука отчётливость и убедительность образца, пусть и не безукоризненного, с теми или иными человеческими слабостями. Да и в самих этих слабостях деда не было ли своей глубинной, многое извиняющей правоты? Взять хотя бы его пресловутое скопидомство. Подобно Ивану Даниловичу поступает ведь всякий бережливый хозяин. И не зря передаётся из рода в род: любую вещь беспризорную к рукам прибирай: рваный ли беличий треух валяется на дороге, сосна ли рухнула поперёк конной тропы, плывёт ли по реке какая доска. Шапка, глядишь, за утирку сапожную сойдёт, сосна смольная, кручёная сгодится на матицу либо на верею, а дщица — выудишь её из воды и ахнешь — образом красным, Богородичным предстанет, чудесно явленным.