Книга Коала - Лукас Бэрфус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дом был темный, неуютный. Я побаивался заходить на хлипкие балконы, на заброшенную, холодную кухню, в мансарду и в пристройку с сараями. В полах были вонючие щели, а в мансарде пустовал давно заколоченный, но все еще зловонный выгребной клозет. Более или менее сносно было только на участке. Там бродили куры, бегали кролики, и наблюдать за этой живностью было интересно, покуда не наступал день, когда ее резал сосед, вывешивая тушки около сарая, чтобы выпотрошить. Сосед этот, пьяница, брал пистолет, приставлял кролику между ушей и спускал курок. Кролик несколько раз дергался, из носа брызгала алая струйка, после чего тушку вниз головой, за задние лапы, подвешивали у сарая. Двумя-тремя выверенными движениями сосед взрезал зверьку брюшко и запускал туда руки, громко сетуя на злодейку-судьбу, милостями которой он на всю округу слыл живодером.
— Мяско-то лопать каждый горазд, резать вот только охотников нету, — бурчал он, с превеликой осторожностью вырезая желчный пузырь, — не дай бог прорвать и испортить мясо.
Сразу за сараями начиналась свалка, кладбище битых автомобилей. Зрелище жуткое, хотя и не лишенное красоты. На перемазанных кровью сиденьях рубинами и бриллиантами посверкивали кубики битого стекла. Там мы и околачивались в те редкие воскресенья, которые брат проводил у нас. Он заявлялся, когда все еще спали. Всегда в превосходном настроении, хотя никто толком не знал, на что он сдался. Играть с ним было неинтересно. Он капризничал, а проигрывать ненавидел. И постоянно был начеку, ожидая подвоха. В наши фантазии он не включался, акулы в подземных морях, говорящий осел были для него звук пустой. Он потешался над всем, что было «понарошку». Книги для него были только книги, а никакие не хлеба, когда мы играли в пекарню или в булочную. Его увлекали более конкретные, серьезные вещи. К примеру, музей транспорта. Зато нам он был до лампочки. То ли дело залезть в «фольксваген-пассат» и за один день махнуть через три страны и семь перевалов. Или с шиком позавтракать прямо возле автострады, за бетонными столиками придорожной харчевни, и прикатить обратно домой.
Так проходили наши воскресенья, совместные дни нашего детства, — я бродил по воспоминаниям, как по аллеям сада. Картины всплывали и растворялись, сменяясь другими, пестрый, иногда щемящий сердце хоровод, живой и вроде бы отчетливый во всех подробностях. Однако я не мог отделаться от чувства, что картины эти угодливо подлаживаются к моей памяти, что мои страх, боль и стыд сами выбирают на прилавке воспоминаний только то, что им по вкусу. Не замечая остального. Я пытался припомнить, какие чувства вызывали во мне те или иные образы прошлого прежде, до его смерти, — но тщетно. Эти мои воспоминания казались мне иной раз просто набором ностальгических консервов. Вот мы по субботам гоняем на великах в заброшенной литейной, и я обмираю от странного чувства чуждости и свободы, будто это не я вовсе, а другой мальчишка в другом городе. Или воскресенья на реке, с его друзьями, в компанию которых я принят, как я с ними ныряю с моста, гордясь тем, что я уже такой большой, сильный и смелый. Его в этих воспоминаниях почему-то нет, главным героем был я, мои ощущения, моя радость, мой голос задавали тон всему сценарию, а он оставался где-то на вторых ролях, отдаленным голосом, тенью, смутной фигурой, случайной и расплывчатой. Но в те-то, реально прожитые дни, прежде чем они стали воспоминаниями, я воспринимал его во всей явности. Не все же он оставался таким одинаковым. То молчал, то шутил, то внимательно слушал, потом снова отворачивался. Все эти перемены почему-то стерлись, память сравняла их в один образ, однообразный и плоский. Или он еще при жизни обрел в моих воспоминаниях столь призрачный облик? Я не в силах был мысленно воскресить прежние свои чувства и подумать о нем, как если бы он был еще жив. Гордился ли я им? Или посмеивался, снисходительно сочувствуя? Он был особенный, это я помнил, но особенный чем? Что-то сомкнулось внутри меня после его смерти, захлопнулись створки, спалились мосты. С каждым усилием памяти он уходил все дальше, обволакиваясь неумолимо сгущающейся мглой. Казалось, еще немного, и я утрачу его навсегда, не сохранив ни единого достоверного воспоминания, и одновременно во мне росла нежность, потребность — новая, никогда доселе не испытанная — обнять брата, прижать его к себе. Телесность, вот чего мне недоставало, мы никогда не соприкасались, как я запросто соприкасался с другими. Ни разу я не хлопнул его по плечу, не дал в шутку подзатыльник, никогда не обнимал, а тем паче не целовал при встрече, нет, я не припомню даже рукопожатия. Для прикосновений нам недоставало мужественности, так я для себя это объяснил, только это чушь, поцеловать можно даже умирающего. Хотя, может, как раз в этом все дело. Мне стало чудиться, что брат с давних пор оставался в моих глазах мертвецом, а то и мертвяком, вроде оборотня, человеком, истлевающим заживо и худо-бедно пытающимся скрыть свое гниение. Память воскресила и отвращение, я снова увидел язвы, которые однажды на нем приметил — это было на террасе в летнем ресторанчике, вот тогда я и углядел под брючинами на голых щиколотках эти круглые, с монету величиной, гнойники, последствия героина, — хотя он уже много лет был в завязке, — и меня охватил ужас, я вдруг понял, что он болен, неизлечимо болен, что он у всех нас на глазах разлагается заживо, а мы только смотрим и ничего не можем поделать. И тут же спросил себя, не была ли его мания чистоплотности, все эти одеколоны и дезодоранты, только способом заглушить запах гниения, как прячутся в облаках парфюма сифилитики, лишь бы перекрыть исходящее от них зловоние. Собственный брат был противен мне, омерзение боролось во мне с жалостью, с состраданием, как к распятому, уже мертвому Христу на полотне Гольбейна, где на первом плане израненные ноги замученного и эти ступни с огромными ногтями. Я силился отогнать от себя эти картины, но тщетно, они не исчезали, и я, не в силах избавиться от наваждения, кинулся к окну, распахнул его и со своего четвертого этажа стал глядеть вниз, на распластанную под домом автостоянку, где мой сосед как раз мыл машину и озабоченно поднял глаза: кто это там с белым лицом высовывается из окна и хватает ртом воздух.
Нет, воспоминания мои не были свидетельствами, — только самооправданиями, либо горькими, либо приторно-лживыми. А посему утратили всякую ценность. Если я и вправду хотел знать, что помешало брату жить дальше, надо было искать другие пути. Конечно, можно было обратиться к друзьям, к родственникам, только вряд ли и они припомнят что-либо, кроме примечательных случаев, эпизодов, где брат предстает в выгодном свете, — короче, историй, которые, ничего не прояснив в роковом событии, тоже будут всего лишь лживыми, приукрашенными свидетельствами, тщательно подготовленными рассказами, для пущего эффекта чуть заостренными в нужных местах, в целом же законченно-гладкими. Не сочтя возможным предположить, что кто-то сумел быть до конца честным перед собой, я, однако, никому не бросил упрека. Бремя такой вины норовит скинуть с себя каждый, ведь надо же как-то жить дальше.
О брате теперь станут вспоминать только такие истории, которые будут уличать его в том, что он сам в ответе за содеянное, доказывая, что смерть явилась следствием превратности его мышления, ошибочного отношения к жизни. Только вот нет ли подмены, некоего подлога в подобных доказательствах? Утверждая, что он потерпел жизненный крах, в его биографии, конечно же, не найдут ничего, что свидетельствует об обратном, что говорит об успехе. Однако же брат, надо полагать, все-таки руководствовался какими-то соображениями, сочтя возможным дожить до сорока пяти лет. Вряд ли следует считать эти соображения ошибочными только на том основании, что на шестьдесят, семьдесят, восемьдесят лет жизни их оказалось недостаточно. Ведь если кто жил по общепринятым меркам жизнью успешного человека, преумножал имущество, плодил потомство, а как стукнуло шестьдесят, вдруг скоропостижно умер от инфаркта, в правильности его образа жизни вряд ли кто станет сомневаться. Между тем, этот успешный покойник мертв точно так же, он ничуть не живее моего брата. Причем как раз таких правильных, ответственных, сознательных, живущих по всем прописям своей эпохи современников забывают скорее всего. Расхожие добродетели, по которым строил свою жизнь и я, — как то: усердие, целеустремленность, рвение, — отнюдь не уберегают нас от неизбежного. Мне, конечно, возразят: от такого умершего, дескать, останутся его свершения, его дела сохранятся в памяти потомков, — однако, стоит взглянуть на мир, подобными свершениями возведенный, и не слишком-то много находишь доводов в пользу целеустремленности и усердия, — призадумавшись об этом, я вынужден был признать, что мир наш, не исключено, был бы куда благополучней, сыщись в нем побольше людей, согласных жить по тем же, что и брат, принципам. Людей, которые бы тихо-мирно, чуток под кайфом, переводили время, довольствуясь насущно необходимым и ограничиваясь имуществом, опись коего уместилась бы на полутора страницах, а распределение между друзьями заняло чуть больше часа.
Внимание!
Сайт сохраняет куки вашего браузера. Вы сможете в любой момент сделать закладку и продолжить прочтение книги «Коала - Лукас Бэрфус», после закрытия браузера.