Посвящается Т.
Я был зван в родной город выступить с докладом о немецком писателе, который двести лет назад, — в Берлине, на озере Ванзее, ноябрьским днем, — отыскав на берегу укромное местечко, выстрелил сперва своей подруге Генриэтте Фогель в сердце, а потом и самому себе в глотку. В главном зале ратуши, могучее здание которой с шестнадцатого века громоздится на центральной площади, мне предстояло изложить пару-тройку мыслей о жизни и творчестве этого человека, но поскольку городок-то маленький и все заведения закрываются несусветно рано, надежду прилично поесть после доклада пришлось отбросить заранее и, дабы не остаться вовсе голодным, уже в шесть вечера усесться за ужин в ресторанчике на берегу реки, что рассекает городок двумя рукавами.
Наряду с организаторами мероприятия полчаса спустя, когда еду уже заказали, в ресторан явился мой брат и подсел к нашему столу. Я еще недели три назад ему позвонил и известил о своем намерении наведаться в родные места, хоть и был уверен, что само содержание доклада — попытки нащупать смыслы в сумрачно-смутном, подчас почти вовсе не доступном пониманию творчестве немецкого автора конца восемнадцатого столетия — его заинтересует мало. Возможность увидеться выпадала нам редко. В городке, который я двадцать три года назад отнюдь не по доброй воле покинул и где с тех пор бывать избегал, брат, напротив, обитал почти безвылазно. Слишком разные жизни мы вели, и кроме матери и нескольких, причем даже не всегда приятных общих воспоминаний, ничто не роднило нас, так что двух часов, по безмолвному согласию отданных соблюдению формальностей братства, нам обоим обычно хватало за глаза.
И сейчас ясно вижу, как в тот день, — дело было в конце мая, — он входит в фешенебельный, хоть и не без оттенка восточной экзотики, ресторан, полный хорошо одетой, по преимуществу молодежной, публики, и, высматривая нас в зале, замирает на фоне вереницы окон, открывающих вид на плакучие ивы и прибрежную цепочку домов вдоль реки, — стройный, аккуратно одетый мужчина лет сорока с небольшим, вежливый, корректный и, сразу видно, неженатый. Он сел рядом со мной, есть ничего не стал, заказал себе пива. В застольной беседе о литературе, об особенностях властно-лаконичного слога, которым прославился знаменитый автор и самоубийца, брат не участвовал. Сидел молча, изредка прихлебывая из бокала. Мне вспомнилось, что в нашем телефонном разговоре он подобную ситуацию предвидел, сказал, что в кругу моих почитателей ему будет не по себе, ничто не претит ему сильнее, чем неприкрытый подхалимаж. Мое возражение, — мол, ерунда, у нас обязательно выдастся возможность поговорить, — теперь все явственней оборачивалось ложью, с каждой минутой усугубляя во мне чувство неловкости. Поскольку сидеть приходилось на длинных скамьях, тела наши слегка соприкасались, и, похоже, это причиняло брату дополнительные неудобства. Он то и дело ерзал, пытался отстраниться, и я чувствовал — только учтивость удерживает его от того, чтобы немедленно распрощаться и уйти, — причем, хотя и мне, повторю, происходящее не доставляло никакого удовольствия, ничего необычного в таком поведении брата я не почувствовал: молчание его меня не удивляло, да и к его вечно обиженной мине я тоже давно привык.
Конечно, время от времени, — в паузах общего разговора или когда официант подливал напитки и подавал еду, — мы успевали перекинуться фразой-другой. Он сообщил, что дела у него не ахти, нелады с женщиной, с которой он познакомился несколько лет назад, а теперь, боится, этой любви приходит конец. Обстановка никак не позволяла вникать в подробности, но, даже будь мы наедине и никто бы нам не мешал, мы все равно не стали бы в них вдаваться. Если и возникало иной раз между нами чувство близости, оно ограничивалось молчаливым взаимопониманием сообщничества либо полунамеками в проброс, никогда не доходящими до самой сути, до разговора по душам.
Незадолго до восьми подали счет, все уже вставали, намереваясь переместиться в близлежащую ратушу, и лишь брат, которому предстояла ночная смена в ночлежке, — он там раздавал бездомным и наркоманам одеяла и белье, — распрощавшись со мной, уселся на свой небесно-голубой велосипед, более чем диковинное транспортное средство с высоким рулем, низким сиденьем и толстыми шинами, по виду больше смахивающее на мотоцикл. Драндулет этот никак не подходил ему ни по возрасту, ни по положению, и брат ясно осознавал это несоответствие, больше того, как будто черпал в нем странную запретную радость. Так он и укатил куда-то в сумерки, разом растворившись среди гуляющих, вышедших насладиться теплым весенним вечером.
Доклад благополучно закончился, я, как мог, попытался обрисовать образ человека, которому, по его собственным словам, на этой земле никто помочь не в силах, — образ вчерашнего солдата, прихотями судьбы обреченного блуждать по дорогам Европы и ненадолго, на несколько месяцев, заброшенного и в этот город, на остров на реке Аре, где он, на обочине гражданской войны, надеялся обрести покой в скромной юдоли простого землепашца, — галлюцинация, которой он увлекся, похоже, только ради того, чтобы потерпеть очередной жизненный крах. То ли всему виной был манящий зов самой этой иллюзии, то ли мысли о насилии, не только очевидцем, но и соучастником которого стал этот мальчик-солдат хотя бы при осаде Майнца, — неописуемой, чудовищной бойни, по свидетельствам всех, кто там присутствовал, всех, за исключением все того же поэта, для которого грохот той канонады навсегда остался связан со сладчайшими воспоминаниями, и конечно, не о семи тысячах трупов, рассеянных вокруг города, а о первых раскатах живого чувства, — одному богу известно, какое такое чувство он имел в виду, — то ли снедавшее меня ощущение неловкости от участия в юбилейных торжествах по случаю двойного самоубийства, а точнее, если уж совсем начистоту, одного убийства и одного самоубийства, то ли просто этот синий весенний вечер меня так взбудоражил, — сказать не могу. Одно ясно: по окончании доклада меня более всего одолевало желание успеть в ближайший кабак. Двое старых, еще со школы, приятелей составили мне компанию. Ресторан обнаружился в двух шагах от ратуши, на противоположной стороне площади, и я не берусь судить, была ли какая-то символика в том обстоятельстве, что именовался он «У мясников» и на фасаде являл миру золотого льва, грозно вздымающего здоровенный мясницкий топор, — как бы там ни было, я с ходу опрокинул не то два, не то три бокала пива, сопроводив каждый стопкой шнапса. Заведения в этом городке, как уже было упомянуто, закрываются весьма рано, а посему, с наступлением рокового часа, мы, уже порядком подшофе, перебрались несколькими домами дальше, по узкой лестнице спустившись в подвальный полумрак некой подозрительной пивнушки, где оказались единственными гостями, не считая двух миловидных дам, цариц ночи, расположившихся у стойки. Довольно быстро сведя знакомство с одной из них, азиатской красоткой по имени Дези, я последующие часы провел в ее обществе, с каждой новой выпивкой находя все более потешными прихотливые странности владения ею оборотами нашей речи, что давало повод многочисленным недоразумениям. Ее страшно увлекла встреча с настоящим писателем, а мне льстил неподдельный интерес, с которым она выслушивала мои отнюдь не самоочевидные толкования смутных пассажей в творчестве все того же сумрачного гения. Похоже, она первой из моих собеседников по достоинству оценила тонкость моих соображений относительно чудовищной запятой в одном из его рассказов, которая обычную, безобидную фразу в сцене примирения отца и дочери превращает в описание мастурбации матери, тайком их разговор подслушивающей. Во всяком случае, Дези внимала мне, как завороженная, столь жгучий мой интерес к рукоблудию матери явно ее забавлял, а посему, очутившись в четыре утра на обезлюдевшей площади, я сожалел не столько о безнадежно пропитом гонораре за доклад, сколько именно о Дези, которая, едва объявили последнюю выпивку, деловито и спешно распрощалась, оставив меня наедине с моими историко-литературными разглагольствованиями и неоплаченным счетом.