— А за евреек хлопотать бесполезно! Добудьте грузовики, лейтенант, возьмите несколько человек из своего подразделения и отвезите детей туда, куда скажут. Выполняйте!
Когда закончились эти изнурительные ночь и день, Лафонтен, которому очень хотелось верить, что их ходатайство имело успех, сбросил халат, словно изношенную кожу. Школа, превращенная им в лазарет, заполнилась за несколько часов и мгновенно пропахла карболовой кислотой, пропиталась сладковатым душком запекшейся крови и едкой рвотной вонью.
— А где Клара? — спрашивает Лафонтен, когда раненые украинские полицаи окликают его на своем языке.
Но крохотная, с головы до ног одетая в черное женщина неопределенного возраста, приставленная к нему переводчицей, уже два дня не появляется. Доктор разводит руками, показывая, что ничего не понимает, отодвигает ногой таз, наполненный грязными повязками, и выходит. Он зовет с собой троих санитаров, отбирает медикаменты, которые могут понадобиться ему для того, чтобы лечить детей. Во дворе ждет окутанный дымом грузовик.
Быстро ощупав ткань на груди, Лафонтен убеждается, что блокнот на месте. «Похожее, сейчас мы переживаем какой-то роковой момент: тот странный миг, когда воды судьбы, еще не разделившись, несут вместе в мутном потоке уже несуществующее прошлое и будущее, которое изначально было здесь же… Я не сегодня начал опасаться худшего. Целая жизнь, которую придется убить. И смерть, которую придется пережить. Мои руки машинально проделывают все, что полагается делать врачу, жалкие действия человека, носящего мое имя, но я прекрасно понимаю, что в самом лучшем случае он может только выжить. Или умереть… Хотя это почти одно и то же.»
Дети там, наверху, уже ничего не ждут — не ждут, что их будут лечить, выхаживать, кормить.
Они отупели, выпали из времени. К яме подводят все новые колонны женщин. Никто уже не обращает внимания на залпы.
Лафонтен направляется к грузовику. В кузове, под навесом, укрываются от солнца санитары. У них с собой лекарства, вода, суточный паек. Лейтенант Мориц носится по всему Краманецку, старается раздобыть три грузовика, чтобы посадить туда детей. Он отвезет их туда, куда прикажут.
Все движется, все дрожит в напряжении. Вот-вот возобновится бой.
ТЕМНАЯ КОМНАТА
(Германия, лето 1963 года)
Следующая неделя после похода на Черное озеро — тягучая и унылая. В Кельштайне каждый день идет дождь. Стопка рисунков растет, и, поскольку мне то и дело приходится отвечать на чьи-то расспросы, немецкий мой постепенно улучшается. Здесь, в долине, когда льет дождь, кажется, будто темень из леса среди бела дня стекает по склонам гор, пробирается между домами, обвивается вокруг верхушек колоколен и башен крепости.
Городок уже не выглядит нарядным. Фасады выцвели, стекла помутнели, медь потускнела. Все поблекло, пахнет отсыревшим деревом. От земли и стен веет древней дикостью. Над фонтанами поднимается странная дымка, а грязь вскоре становится похожей на кровь. Льет дождь. Люди ходят крадучись, вжав голову в плечи, смотрят хмуро, исподлобья. Сырость выманила из раковин прежние мысли, они ползут, оставляя за собой липкие следы.
Когда вот так льет, начинаешь понимать, что к чему. Я смутно догадываюсь, что местным жителям необходимо солнце. Для тех, кто только о том и думает, как бы уничтожить следы, яркое солнце — сообщник. Краски — приманка. Солнце — рисованная улыбка обманчивого «как всегда». Мне-то дождь не мешает, мне, напротив, кажется, что он все делает более отчетливым. Сижу у себя в комнате и смотрю, как за окном льется с крыш вода, размывая картинку, смотрю, как идет время.
Кельштайнская молодежь летом в теплую погоду обычно часам к шести вечера собирается у теннисных кортов, в жару — поближе к мороженщику, а если идет дождь — в боулинге. Сегодня идет дождь, и потому под вечер я, рассовав по карманам куртки блокноты и карандаши, отправляюсь в боулинг. Томас с приятелями и подружками уже здесь, они расселись за столиками на площадке, возвышающейся над дорожками.
Я присоединяюсь ко всем этим ложным друзьям, приятно улыбаюсь, как человек, который не все понимает, хотя и старается, но делаю это только в надежде, что рано или поздно здесь появится Клара. Вспоминаю ее черную одежду, ее голое тело, виденное издалека, ее грудь, тонкую талию, синие глаза и родинку под глазом. Даже ее камера кажется мне частью ее самой. В боулинге шумно: шары катятся с глухим постукиванием, с грохотом сталкиваются, гремят падающие кегли, — да еще играет противная слащавая музыка, и говорят все слишком громко и слишком быстро для меня, но я, как могу, стараюсь удивить или позабавить, словом, остаюсь в своей роли чудаковатого француза, немного чокнутого, но обаятельного. Мне нравится нравиться девушкам. Клары все нет, и я развлекаюсь, катая шары.
Во Франции эта игра пока не очень прижилась, и я удивился, обнаружив в Кельштайне, городке, делающем вид, будто нисколько за последние сто лет не изменился, такой современный зал с «американской» атмосферой.
Я начинаю получать удовольствие от того, что всовываю пальцы в углубления на шаре, приподнимаю его, напрягая мышцы, размахиваюсь, изо всех сил запускаю, и он катится к кеглям, ударяется о них и сшибает, а они валятся с глухим стуком — вот это и есть самое приятное. Бабах! Как бы мне хотелось и в жизни вот так же сшибать наглые кегли. Бабах!
Когда я возвращаюсь к заставленному пивными кружками столу, девушки жалуются на дождь. В воскресенье городской праздник, только бы погода была хорошая… Почти все население Кельштайна принимает участие в этих празднествах. Оказывается, каждый тут владеет каким-нибудь музыкальным инструментом, так что во время большого цехового парада (столяры, сапожники, кузнецы…) все они будут играть в оркестре. Как раньше, как всегда! Кругом цветы, и пиво, и шнапс льются рекой!
Девушки обсуждают наряды, в которых они появятся. Днем они будут в народных костюмах, а вечером, к балу, который устраивают на плацу внутри крепостных стен, переоденутся в выходные платья. Они заранее ерзают на скамейках, восторженно закатывают глаза, обнимаются и затягивают ритмичную мелодию. Они даже не спрашивают, умею ли, а только — люблю ли я танцевать? Потом подзывают еще двух девушек, постарше нас. Я замечаю, что уже никто не стесняется говорить обо мне в моем же присутствии, но меня, кажется, хвалят. И внезапно у меня зарождается смутная надежда, что на празднике, до которого осталось совсем немного, меня ждут какие-то чувственные потрясения.
Обе девицы, которым рассказали, что я непрерывно рисую, стараются раскрыть блокнот, я прижимаю обложку ладонями, в шутку сопротивляюсь, позволяю им приподнимать и сгибать по одному мои пальцы, потом щекотать меня, чтобы заставить сдаться. Я затягиваю игру, отхлебываю пиво у них из кружек, возбуждение мое нарастает, и я делаюсь все легкомысленнее. В шумном боулинге, рядом с этими девушками, меня внезапно охватывает желание отдаться какому-нибудь грубоватому чувству, так и тянет погрузиться в бездумное наслаждение.
Томас возвращается к столу, глаза у него блестят, он смотрит на меня насмешливо. И тут мне приходится самому себе признаться, что в чем-то я похож на этого немецкого парня, пусть даже именно от этих свойств я и стараюсь избавиться. Слегка хмельной, я глуповато ему улыбаюсь, переполненный новым ощущением сообщничества, — я, кажется, только что понял, каким способом он сжигает избыток энергии. Путь наименьшего сопротивления! Как же, должно быть, приятно плыть по течению, наслаждаться безмятежным покоем невинности. За спиной у тебя ничего нет — ничего не произошло! А впереди — тысяча возможностей для удовольствия. Мир принадлежит нам! И ко всему еще солнце светит. Логика душевного спокойствия. Счастливая логика. Нет больше темного леса. Нет больше лесной дороги. И букета кроваво-красных свежих роз. Только надежда, молодость и чудесная беззаботность…