Титус дивился этому зрелищу, и, пока он лежал на крыше – полумесяц вверху, с его холодным, зеленоватым светом, теплое сияние приема внизу, – ему удавалось не только разглядывать многообразных гостей, но и слушать разговоры тех, кто стоял прямо под ним…
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
– Слава небесам, все уже кончилось.
– Что именно?
– Моя молодость. Она тянулась слишком долго и не позволяла мне развернуться.
– Развернуться, господин Томлейн? О чем вы?
– Она продолжалась так долго, – повторил Томлейн. – Лет тридцать. Вы знаете, о чем я. Эксперименты, эксперименты, эксперименты. Теперь же…
– А! – прошептал кто-то.
– Я пописывал стихи, – сказал Томлейн, человек бледный. Он попробовал было положить руки на плечи собеседника, но слишком велика была давка. – Это помогало скоротать время.
– Стихи, – произнес прямо за беседующими претенциозный голос, – должны заставлять время останавливаться.
Бледный мужчина, слегка подпрыгнув от неожиданности, пробормотал всего лишь:
– Мои не заставляли, – а затем обернулся глянуть на вмешавшегося в разговор господина.
Лицо незнакомца не выражало решительно ничего, трудно было поверить, что он вообще открывал рот. Но к беседе уже подключился новый голос.
– Упоминание о стихах, – сообщил этот голос, а принадлежал он темноволосому, мертвенно-бледному, сверхутонченного обличил человеку с раздувающимися ноздрями, сизоватой и длинной нижней челюстью и покрасневшими от вечного переутомления глазами, – приводит мне на ум одну поэму.
– С чего бы это? – поинтересовался Томлейн – раздраженно, поскольку он как раз собирался подробно развить свою мысль.
Красноглазый на его реплику внимания не обратил.
– Поэму, о которой я вспоминаю, сочинил я сам.
Лысый нахмурился; претенциозный раскурил сигару, так ничего лицом и не выразив; а дама, мочки ушей которой разрывались под тяжестью двух гигантских сапфиров, приоткрыла в глуповатом предвкушении рот.
Черноволосый мужчина с переутомленными глазами сложил перед собой ладони.
– Она не удалась, – сказал он, – хотя что-то в ней было.
Он искривил губы.
– Собственно говоря, в ней было шестьдесят четыре строфы.
Он завел глаза.
– Да-да, очень, очень длинное, грандиозное произведение – но не удавшееся. А почему?..
Он сделал паузу, однако не оттого, что ждал чьих-либо предположений, а просто чтобы вздохнуть – глубоко, задумчиво.
– Я вам скажу почему, друзья мои. Поэма не удалась, потому что состояла она вся сплошь из стихов.
– Белых? – осведомилась дама, голова которой клонилась под грузом сапфиров. Ей очень хотелось оказаться хоть чем-то полезной. – Стихи были белые?
– Начиналась же она, – продолжал темноволосый, разжав ладони и снова сжав их, правда, уже за спиной, и одновременно поместив каблук своей левой туфли прямо перед носком правой, отчего ступни его образовали единую, неразрывную кожаную прямую. – Впрочем, не забывайте, это не Поэзия – не считая, возможно, трех напевных строк в самом начале.
– Ну что ж, из любви к Парнасу – послушаем, – раздраженно произнес господин Томлейн, решивший, раз уж у него перехватили инициативу, махнуть на хорошие манеры рукой.
– В-п-р-о-ч-е-м, – задумчиво пробормотал мужчина с длинной сизой челюстью, похоже, считавший время и терпение других людей такими же неисчерпаемыми предметами потребления, как воздух или вода, – в-п-р-о-ч-е-м, – (он словно бы склонялся над этим словом, как нянька склоняется над занемогшим ребенком), – были и такие, кто уверял, будто вся она поет; кто восхвалял ее, как поэзию, чистейшую из всей, созданной нашим поколением, – «ослепительная вещь», так выразился один господин, – но судите сами, судите сами – заранее ведь ничего не скажешь.
– Ах, – прошептал творожный голос, и господин с золотыми зубами повернулся к даме с сапфирами, дабы обменяться с нею заговорщицкими взглядами людей, присутствующих, сколь бы ни были они того недостойны, при историческом событии.
– Потише, пожалуйста, – произнес поэт. – И слушайте внимательно.
Ишак у алтаря! Забудь о нем,
Пусть нашей страсти сеть летит, звеня,
Как семь жестянок, и в краю морском
Волной отхлынет в рощу ревеня.
Не в ту, где всюду – стон эльфийских стай,
Снующих под грибами! Это брег
Глазастых демонов, далекий край,
Который я, мой свет, искал весь век.
И там, где роща ревеня в волне
Купает образ грустный, пустим мы
Воздушных змеев страсти; пусть оне
Парят над склепом из песка и тьмы.
Ведь страсть всех слаще в роще ревеня,
Где смутный призрак плещет сквозь рассвет,
О сочный, овощистый привкус дня —
Там краски, что ни миг, меняют цвет.
Мечта, беспечно выпуская пар,
Легко в зеленом воздухе сквозит,
Воображенья медлит яркий шар,
Как медлит под водою синий кит.
Неважно нам, как гений этих мест
Доводит сливу мысли, иссуша,
До чернослива мудрости, – окрест
Один лишь страсти сад, моя душа.
Не плачь по Козерогу; он плывет
Сквозь атлас сердца; ты его ищи
Меж ребрами, где шквал хвостом метет,
И он летит, как камень из пращи.
Не время плакать; хватит нам с тобой
Прогулок в гранулярных берегах,
Где вал соленый увлечен игрой —
Полночный зверь с гирляндою в зубах…[2]
Ясно было, что поэма только еще начинается. Новизна этого зрелища – человек столь утонченного обличил, который при всем при том настолько погружен в самого себя, ведет себя так вульгарно, так эгоистично – увлекла Титуса до того, что он продержался с начала декламации дольше по крайности тридцати гостей. Дама с сапфирами и господин Томлейн давно уже втихомолку улизнули, но то и дело меняющаяся толпа еще окружала поэта, который, декламируя стихи, становился незрячим и все это время вел себя так, словно никого больше в зале и не было.
Титус, в чьей голове роились слова и образы, отвернулся.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Теперь, когда поэма закончилась, а вместе с нею закончился, если так позволительно выразиться, и поэт, ибо создавалось полное впечатление, что он влачится по пятам чего-то большего, нежели он сам, Титус вдруг осознал странное состояние толпы под собою, своего рода разжижение и беспокойство, извилистое, сплетающее движение – и тут, внезапно, возникло одно из приливных волнений, которые время от времени случаются на многолюдных приемах. Люди ничего с ним поделать не могли. И двигались в его ритме.