заниматься бизнесом, но ничего из этого не вышло, стал писать книги, пропитанные, подобно каспийскому ветру, тоской по несбывшимся канунам. Он открыл для себя Бога, явленного в слове: «В начале было слово» – это не просто слова, а руководство к действию. Слово и есть ab ovo – с яйца, с зародыша, с самого начала; слово – это эмоция, ощущение, нерв, интонация; цепочки слов напоминают цепочку ДНК, определяя код повествования. Слово материально и осязаемо, оно может обжечь и охладить, ранить и врачевать, оно имеет вкус, цвет и запах, может расцветать и увядать, нести в себе скрытый смысл, вызывать ненависть и прививать любовь.
И Ян в своих писаниях – порой даже в ущерб сюжету – искал заветное слово, полагая, что рано или поздно, но оно выведет его из темноты на свет.
Таня слушала Яна, и ей казалось, что он рассказывает и ее историю – пусть другую, но такую же, полную надежд и поисков свободы, а главное – свободы самовыражения. И это ее томила тоска по несбывшимся канунам, с той самой ночи, в поезде, и это в ней, как будто и в нем, проснулась страсть к творчеству, с той лишь, может быть, разницей, что это была страсть к фотографии, еще со школьного времени показавшись единственно верным способом запечатлевать убегающее время, просыпающееся, как песок, сквозь пальцы, – для кого-то это, может быть, и банальное сравнение, но Таня ощущала физически тонкую струйку песка, ссыпающегося сквозь сжатые пальцы.
Первый фотоаппарат – это как первая любовь, она таскала его с собой повсюду – на праздники и вечеринки, фиксировала любые события, происходившие у нее на глазах; простенький фотоаппарат марки «Фуджи», заряженный в то время обычной пленкой. На «цифру» перешла поздно, не торопилась, пленка давала ей ощущение уверенности, продуманности, чистоты работы с материалом, учила выдержке и умению фокусирования. Ее любимый «Фуджи» до сих пор красовался на полке рядом с другими фотоаппаратами: он – как первая любовь, они – как дети; кстати, привязанная к своим детям всей кровью своего сердца, она словно умножила свою страсть вдвое: фотография и дети.
Дети росли, становились сложнее, и точно так же менялась Танина техника и объекты фотографического внимания, из простого копииста действительности она становилась фотохудожником, природа и люди на ее снимках вовлекались в единое действо, в людях и зверях прорастали травы и цветы, а по ночному городу бродили призраки.
Иногда Тане казалось, что призраки преследуют ее; во всяком случае, один из призраков, когда она впервые выбралась за границу, умудрился выкрасть у нее фотоаппарат. Не особо огорчившись, Таня стала фотографировать мобильным телефоном, перекачивала снимки в компьютер, загоняла в программу «Акробат» и доводила до совершенства. Но через полгода поняла, что ей не хватает фотоаппарата с объективом и того азарта, который «мобила» дать не в состоянии. Так у нее появился «Никон», позвавший ее за собой, заставивший бродить городскими улицами, приноравливаться к нему. Практически каждый день, без устали Таня фотографировала, не переставая, моталась по съемочным площадкам, взбиралась на холмы, просеивала перелески, забегала домой, тормошила детей, проверяла домашние задания, кормила, отвозила на кружки, а затем снова моталась, как проклятая, по своим, известным только ей объектам.
Таня буквально вросла в город, сделалась его сутью, его составляющей, и он, пусть и изрядно постаревший, грузный, грустный, неприбранный, – тем не менее – отвечал ей взаимностью. Даже черные тучи, нередко наплывавшие на город и зависавшие над ним недвижимо, не пугали Таню; черный цвет вообще привлекал ее одновременным сочетанием гиперсексуальности и внешней строгости, когда за непроницаемым взглядом, словно за плотной ширмой, ощущается едва скрываемая – а то и подавляемая – чувственность.
«Ерунда все это!» – отмахивалась Таня, когда ей говорили, что черный цвет – это цвет траура, и добавляла, в упор глядя на собеседника своими пронзительными голубыми глазами, что траур выкрасили в черный цвет глупые люди или те, для кого страсть была равносильна смерти.
Таня считала, что черный цвет – это, напротив, цвет жизни, она обожала нижнее черное белье из-за его подчеркнутой изысканности, искала скрытые смыслы в «Черном квадрате» Малевича и черпала вдохновение в черных пролетах старых зданий.
Как-то, примерно в полночь, Таня оказалась неподалеку от своего любимого дома-корабля, который, казалось, пришвартовался к берегу ночи; редкие автомобили сновали, как нашкодившие серебристые мыши, мимо, и одного из них, мчавшейся с бешеной скоростью, она вознамерилась поймать в объектив, наводя его, как оптический прицел снайперской винтовки.
Кто-то неожиданно окликнул ее; Таня оглянулась и увидела незнакомого мужчину.
– Девушка, – он смотрел на нее, как на ночное привидение, – может быть, вызвать «скорую помощь»?
Не совсем понимая, что он имеет в виду, Таня парировала:
– Мужчина, вам что, плохо?
– Я прекрасно себя чувствую, – голос незнакомца звучал спокойно и удивленно, – а вам, как мне кажется, точно нужно в психушку. Нормальные люди спят давно, а вы тут ерундой занимаетесь!
Таня засмеялась, муж иногда тоже называл ее сумасшедшей; чаще, правда, ругал за одержимость и, возможно, в чем-то даже был прав, но, как говаривал классик, «блажен, кто смолоду был молод, блажен, кто смолоду любил»; молодость и страсть свойственны любому художнику, вне зависимости от возраста и социального статуса.
Таня иногда ловила себя на мысли, что обезлюдевший город вовсе не значит – обезжизненный; напротив, город по ночам, казалось, оживал, стряхивая с себя осточертевшую обыденность; каждый дом говорил на своем особом языке, жалуясь на нелегкую судьбу и вспоминая куртуазные времена своего раннего существования, когда он блистал в свете, щеголяя нарядным одеянием. Старые двери, украшенные вензелями, скрипели, как изношенные суставы, а легкая реставрация центральной улицы напоминала толстый слой румян на лице увядающей кокотки.
Но исчезали люди – и исчезало тотчас все наносное, будто и не было его.
У Таниных родителей был хороший знакомый – переводчик, знавший несколько языков, в том числе и немецкий. Он рассказывал, как в восьмидесятых годах сопровождал какого-то известного австрийского кинорежиссера, чьи предки жили в городе одного касания, когда он находился в составе Австро-Венгерской империи.
Переводчик долго водил именитого гостя по узким мощеным улочкам, заглядывал в переулки, где еще хоронилось прошлое, они кружили по центру, уходили от него в сторону, а затем – неожиданно – вновь возвращались, словно и не уходили.
Уже к вечеру чичероне привел своего спутника на главную площадь, с нависавшей над ней ампирной ощерившейся ратушей; неподалеку от нее располагалось кафе, каким-то удивительным образом сохранившее лоск и прелесть тридцатых годов прошлого века; говорили, что в то