недели были потрачены на разговоры из пустого в порожнее: недели, которые отныне должны возмещаться запредельной напряженностью лихорадочной работы».
Разве это не Берлин? Разве в этом совершенно потерянном городе вот уже шестьдесят лет не по тому же принципу управляли экономикой, искусством и даже высокой политикой?
Офицер Генерального штаба недавно рассказал мне об эпизоде, который произошел жарким летом 1917 года на Балканском фронте. «Это было в июле, — вспоминал он, — мы сдерживали довольно сильный натиск противника, а временами даже не знали, что вообще происходит, и вдруг меня позвали с небольшой передышки на завтрак, сказав, что у телефона командующий собственной персоной. Голос Людендорфа я узнал, мог даже хорошо расслышать, несмотря на огромное расстояние, и был особенно удивлен, когда из телефонной трубки через Вогезский хребет, Рейн, Дунай и Балканские горы прозвучал вопрос: „У вас есть клубника?“ Я вообще не понял, что имел в виду наш Господин и Владыка, спрашивал ли он о скудном завтраке или, простите, ваша светлость, рехнулся… и только через некоторое время неловкого ожидания до меня дошло…
Он узнал, что там хорошая почва для выращивания клубники, и подумал о немецкой экономике и о подходящем деле для немецких войск, которые не были задействованы, он хотел, чтобы мы занялись выращиванием клубники и выручкой за нее поддержали немецкую валюту. Рассказ о невыносимых тяготах войны на этом участке фронта и о невозможности выделения людей не помог — он во что бы то ни стало хотел клубничные плантации.
И получил их. Для этого нам пришлось временно вывести с фронта войска, которые были там крайне необходимы, мы сделали это с тяжелым сердцем и потом с трудом затыкали образовавшиеся дыры…
Он получил свои клубничные плантации, а на следующий год — богатый урожай, который хотел переработать в Берлине и в консервах продать за границу. Урожай был и правда превосходным, его с большим трудом перевезли по перегруженной железной дороге, и он даже прибыл в Берлин. Но, к сожалению, ягоды полностью сгнили, забродили и заплесневели, так что все до последнего килограмма пришлось выбросить».
Вот такой источник. Я ужинал сегодня в маленьком итальянском винном погребке на Анхальтерштрассе, где увидел четырех в стельку пьяных штурмовиков высокого ранга, которые в честь недавно установленной немецко-итальянской дружбы в ухо хозяину заведения, похожему на персонажа из оперы Верди, и его неаполитанским официантам мычали слово «Collaborazione»… вероятно, единственное итальянское слово, которое знали. А в это время позади меня происходила другая, не менее примечательная громкая сцена. Из-за вечернего пальто, которое было положено на спинку стула и сползло на пол, ссорились две берлинские бюргерши упомянутого типа, и пока одна требовала, чтобы другая подняла брошенное пальто, та под ухмылки неаполитанских парней визжала что есть сил:
— Но позвольте, дорогая, я же немка!
Так обстоят дела в Берлине.
Сейчас, измученный грохотом этой вхолостую работающей мельницы, я лежу в гостинице, расположенной недалеко от Анхальтского вокзала и обставленной художественным хламом последних предвоенных лет, которая, кажется, построена из сетки рабицы толщиной в палец, и если здесь, на четвертом этаже, в моей жаркой летней келье я произнесу «нет» чуть громче обычного, то из глубины первого этажа жирный балканский баритон непременно ответит: «Точно? Может, передумаете?» Так обстоят дела в Берлине. Все, что здесь процветает, — лозунги и формальности, цифры и шаблоны, и вдобавок еще уродливая бедность, которая порождает не простоту, а хитрость и убожество. Скупость и скудость — таков девиз этой страны. Я был еще ребенком, когда читал о старых фрицевских гренадерах[47], носивших жилеты, которые вовсе не были жилетами, а лишь красными треугольными кусками ткани, пришитыми к форменному мундиру. Так это или нет, но суконки треугольной формы я вижу здесь во всем, малом и большом. Пришитая суть, притворство и хитрость, а еще глубоко укоренившаяся вера в свою исключительность. И все из-за чего? Из-за страстного желания подраться и поругаться, которое всегда сопутствует бедности. «Никогда он не бывает сыт, этот народ; неотесанный, неприглядный, не знающий удовлетворения и радости, требующий без конца: дай больше! А когда он все-таки насытится, то отбрасывает в сторону лишнее, и горе тому, кто к нему прикоснется. Это пираты, пробивающие себе путь на суше. И ведь всегда с Te Deum на устах, ради Господа, веры или высших благ. Потому что лозунгов на флагах этой стране хватало всегда»[48]. И это интеллектуал Рейнского союза, баварец из школы доктора Зигля[49]? Нет, это Теодор Фонтане, на которого этот город претендует и о котором говорят, что он был pur sang[50] пруссаком. Это касается и меня, рожденного на исконно прусской земле, правда, от матери-австрийки.
Я мысленно переношусь в прошлое. Мой дед («Кто может стать похожим на отца!» — читаем у Гамсуна)… мой дед был знатным человеком, спокойным, задумчивым, читал Кристиана Гарве[51] и Гумбольдта, вышел в отставку в пятьдесят и в otium cum dignitate[52] провел старость за рыбалкой и охотой. Он представлял собой последнее истинно консервативное и истинно юнкерское поколение, прекрасно образованное, много путешествовавшее и скептически относившееся ко всем громким словам — даже тем, которые исходили из гогенцоллерновских уст или, как насмешливо говорили в Восточной Пруссии, «нюрнбергских»…
Поколение всадников Марс-ла-Тура[53], успешных и довольных после самой легкой в военном отношении, но самой неудачной по своим последствиям германской войны, ознаменовало наступление переломной эпохи, в которой они благодаря выгодным бракам объединились с торговлей и промышленностью и открыли, таким образом, доселе невиданную степень влияния на государственное управление. Можно, конечно, сказать, что то же произошло в Англии в начале Викторианской эпохи, во Франции в период Реставрации: то, что одна страна пережила хорошо, для другой оказалось плохо, для страны, ориентированной на натуральное хозяйство и буколическую умеренность, оно могло и должно было стать смертельным ядом. Я не могу закрыть глаза на то, что Бисмарк, который в 1853 году, стоя на кладбище жертв Мартовской революции, «не мог простить погибших», а восемнадцать лет спустя в Зеркальном зале Версаля помог воплотиться в жизнь национал-либеральной идеологии этих жертв, своим стремлением к промышленному благополучию подорвал основы создания своей собственной страны. Бюлов[54], объемные мемуары которого я недавно прочитал, проливает свет на этот эффект Бисмарка цитатой «Nul tissérand ne sait ce qu’il tisse»[55], которая освещает всю трагедию основания империи без учета географических факторов. Страна могла оставаться в форме (если использовать здесь термин Шпенглера), только если бы избегала экономической экспансии и оборотного капитала. Из сожительства прусской олигархии