люди на свете. У них там ферма овцеводческая, кругом степь одна, воды мало, а они парники разбили. Прямо патриоты, энтузиасты. Вот звал с собой корреспондента, чтобы написал о них, так ведь не поехал.
Но Лукин пропустил эту тираду мимо ушей и покачал головой.
— Добренькие.
— Так ведь не даром же, за деньги, — сказал Федя.
— Смотри у меня, — пригрозил Лукин и удобно привалился плечом к дверце кабины.
— Да что вы, Василий Ильич, — ответил Федя. — Все в самом аккурате получилось. Никто не в обиде.
Стемнело. Но машина далеко разгоняла тьму светом фар.
Шофером Федя был что надо — ничего не скажешь. Газик шел почти на пределе, но на заднем сиденье, хотя дорога и была неважной, почти не трясло. Зато ведро, притянутое веревкой к ободку спинки кресла, тяжеловато двигалось и давило мне на ногу.
Оранжевый свет фар то падал вниз, растекался широким пятном на дороге, то — на подъемах — кидался ввысь светящимся столбом.
Лукин потихоньку задремывал.
А я сидел на заднем сиденье, посматривал на круглый затылок Феди, на сонно привалившегося к спинке кресла Василия Ильича, и мне почему-то казалось странным видеть их, сидящих рядом.
Долго мы ехали молча. А потом Федя с материнской заботой в голосе проронил:
— Василий Ильич, если пить захотите, так я запас в термосе чай. Крепкий. Какой любите. И варенец есть — прямо из погреба.
— Спасибо, Федя. Пока не хочу, — сонно отозвался Лукин.
От их разговора мне стало неловко, словно я рывком открыл дверь в квартиру и застал хозяина ее еще не одетым. Захотелось отодвинуться подальше, спрятаться, и я невольно глубже вдавился в мягкую спинку сиденья.
А машина быстро катила через степь по ночной дороге.
НА СТАНЦИИ
Поезда дальнего следования проскакивают станцию Костылики без задержки, лишь чуть поубавив скорость, — грохотнут по путям, охватят дежурного пронзительным сквозняковым ветром, рванут из рук флажок и… поминай как звали, только рельсы еще долго гудят от затихающего стука колес. В окне вагона редко когда забелеет лицо пассажира: на этом длинном перегоне между двумя городами станция мало чем отличается от десятка себе подобных и любопытства не вызывает. Особенно неприметна она зимой. Порыжевший вокзальчик с плоским крыльцом под железным навесом, деревянный пакгауз с большой, наподобие ворот, дверью, грузно осевшей на петлях, да жилые дома с крестовиками бревен по углам и с замерзшими редкими березами у окон становятся от сугробов поменьше, поприземистей и кажутся погруженными в сладковатую морозную дрему, а прозрачно-голубое пустынное небо над ними блестит, как лед, и выглядит холодным, ломким.
Останавливаются здесь только пассажирские поезда местного сообщения всего лишь два раза в сутки.
Начальник станции Потапов очень дорожит этим временем, всегда сам встречает и провожает поезда. Ходит вдоль вагонов в подбитой овчиной длинной черной шинели, вынутой к морозам из сундука, строго поглядывает по сторонам, покрикивает:
— Не толкайтесь, граждане пассажиры. Осторожнее. Все успеете сесть, — лицо его, багровея от холода, утрачивает сонливое выражение, каменеет, на него падает тень озабоченности и значимости.
Смотрит на часы и идет к вокзальчику, к еще висящему там станционному колоколу. Старая шинель его, с темными следами на плечах и воротнике от прежних знаков различия, погон и петлиц и с узкой серебряной полоской и звездочкой на каждом рукаве, хлопает полами по мерзлым голенищам кирзовых сапог. Ступает Потапов тяжеловато и чуть косолапо, оставляя в снегу глубокие, скошенные изнутри следы. Колокол бел и пушист от инея: звук получается глуховатым, смягченным, словно доносится из-под воды: бом-бом-бом…
От удара иней срывается с колокола и кружится, парит в воздухе, медленно оседая на снег.
За зиму Потапов полнеет, грудь его так распирает, что железные пуговицы на форменной куртке надрывают петли. Но душевно он устает. Днем его постоянно клонит ко сну, и он спит после обеда, а потом, кряхтя, тяжело горбясь над изъеденным ржавчиной тазом, гремит стерженьком рукомойника, плещет полными пригоршнями в лицо воду, но все равно долго еще — даже на улице, на морозе — голова у него мутная, а веки тяжелые. Хорошо себя чувствует он только вечером и дотемна не уходит из прокуренной комнаты дежурного: ждет, когда с поезда сбросят почту. Домой возвращается с ворохом газет, вешает шинель на большой гвоздь, вбитый в дверной косяк, стаскивает у порога сапоги, развертывает портянки и в одних носках проходит по чистым половицам в комнату. Жена, управившись по хозяйству, уже вяжет платок, или рукавицы, или носки — разматывает и разматывает блестящими спицами клубок шерсти. Он молча ставит у печки низкую скамеечку, садится, греет спину и читает, вдумчиво шевеля бровями.
Начитавшись досыта, до ряби в глазах, говорит:
— Ужинать, поди, пора?
Жена накрывает на стол. Двигается она легко, проворно. Ноги у ней сильные, тело хотя и полное, но мускулисто-упругое, плотное — только груди волнуются при ходьбе.
После ужина Потапов гасит свет и включает телевизор. На голубеющий экран смотрят они из разных концов комнаты.
Посмотреть кино к ним часто заходит дежурный по станции старик Дроздов. Снимает валенки, подшитые толстой резиной, ставит их рядом с сапогами Потапова и долго хыкает у порога, мокро кашляет. Из второй комнаты ему выносят стул. Он садится, вытирает пальцем с глаз слезы, опять кашляет, пытается сдержаться, и в горле у него булькает.
— Папироску выкурил, — деликатно извиняется Дроздов.
«Как же, — думает Потапов, — разоришься ты на папиросы. Это самосад у тебя такой едучий».
Заходят и рабочие — путевые обходчики, стрелочники. Стульев им жена не выносит и вообще относится к их приходу неодобрительно. Потапову кажется, что он видит в темноте, как сереет при их появлении ее лицо.
Усмехаясь, он говорит:
— Располагайтесь, кому как удобней.
Если по телевизору показывают хоккейный матч, то в комнату набивается полно народу. В доме тогда пахнет, как на вокзале: потом, смазкой, паровозной гарью. Люди присаживаются на корточки у стены, сидят и просто на полу, приваливаются боком на половик, ложатся на него животом. Потапову нравится, что рабочие ведут себя не так, как Дроздов, не сидят смирно, не складывают елейно на коленях руки, не подстраиваются под хозяев дома, а курят, громко смеются и кричат, когда забивают шайбу, словно находятся на стадионе.
У порога в такие вечера грудой лежит обувь, и, расходясь, все долго роются в ней, отыскивая свою.
Проветривая на ночь комнату и подметая пол, жена вздыхает:
— Ох, и зачем мы телевизер этот купили. Спокою нет.
Взбивает на кровати пуховые подушки, перину, и они ложатся спать. Лежат рядышком в темноте, молчат, но бывает — и переругиваются, правда, беззлобно,