соль, волнами плыла в сторону соснового бора.
— Это грех — топтаться по такому диву в ботинках, — сказал старик и вправду сел расшнуровывать обувь. — Такие дороги, видимо, и к раю ведут…
Мы перебросили связанные ботинки через плечо и пошли дальше, обходя босыми ступнями рыжие ежики шишек. Лес дышал нам в лицо могучей зеленой грудью. Деревья расступались неохотно. Под их густыми тенями, что ощущались почти физически, накатывало такое же густое, какое-то первобытное спокойствие и уверенность, что ты вечен в этом мире.
Незадолго нам встретились по пути два болотных блюдечка с дождевой водой. Одно из них высохло до кофейной гущи, в которой доживали последние часы полусонные головастики. Второе, гораздо полноводнее, не было заселено этими существами.
Старик опустился на колени и с улыбкой промолвил:
— О небо, подай дождя этим бедным лягушачьим детям!
Достал острый камень и обеими руками принялся долбить в затвердевшей земле канал с одной лужицы к другой. Когда мутная жижа до краев заполнила пристанище головастиков, он заградил его глиной, перемешанной с хвоей, словно маленькой дамбой. И вытер руки листом папоротника, не срывая его.
А потом мы лежали на лиловом одеяле чабреца под руинами старой-престарой каплицы. Сквозь прикрытые веки просвечивало солнце, и ветка шиповника, свисавшая над головами, казалась телесно-розовой, словно морские кораллы. Мир застыл в полуденной дреме, даже тишина заснула, только изредка тревожил ее самолетным гуденьем одинокий шмель.
— Хорошо тут, — выдохнул я, растроганный.
— Здесь заканчивается суета, здесь дышат земля и судьба. Богоспасаемый мир.
Около ручья я сорвал пучок цветов. Они виднелись издали — эти живые искорки в зеленой пелене разомлевшего луга. Ярко-фиолетовые цветы росли то тут, то там в гордом царственном одиночестве.
— Центории… — прошептал дед, словно голосом можно было их испугать. — Сейчас это редкостные цветы. Во времена моего детства они обильно росли вокруг, и мы целыми охапками носили центории в еврейскую корчму. Там за них насыпали нам в ладошки немного сахара. И мы слизывали желтые крупицы долго-долго, и вечером не мыли руки, чтобы ладошки и завтра казались еще сладкими. Мне до сих пор цветок этот пахнет тем сахаром.
— Интересно, а почему ее так назвали — центория? — спросил я.
— Возможно, от слова "цент", сантиметр. Лепестки как раз в один сантиметр, — размышлял он. — А, может, потому, что цветок этот гордый и неприступный, как римский центурион…
На солнцепеке сорванные цветки, словно утомленные бабочки, сложили крылышки-лепестки. И мы тронулись, чтоб поскорее укрыть их под влажной свежестью леса. На ароматной траве после нас остались горячие отпечатки тел. "Чабрецовые саркофаги", — отметил я про себя. Во мне снова просыпалась потребность играть со словами.
.. Больше никогда в жизни я не встречал белые дороги. Как знать, вспомнил бы я эти наши дороги, не найди сейчас в синей тетради между страниц засохшую бледную центорию. А рядом — записанные слова радости, услышанные от своего спутника: ".Жизнь преходяща и тленная, все придется когда-то покинуть. Останутся только пойманные мгновения счастья. Такие, как сейчас…"
Горовое гнездо
Мы прибыли к месту еще до темноты — "разменяли день". На самой горе, в просветах густого сада, серела халупа. Хворостянка, как объяснил старик, мазаная глиной и отороченная для тепла кукурузными стеблями. Дабы не упасть на ветру, она прислонилась к щербатой скале. Издали это жилище скидывалось на заброшенное гнездо огромной птицы. Дверь, подпертая хворостиной, встретила нас старозаветным скрипом. Здесь давно не обитали, но что удивительно — совершенно не чувствовался затхлый дух. Наоборот, я, смакуя, втянул ноздрями острую, почти озонную свежесть.
— Горная соль, — кратко объяснил старик.
Суть этого я понял позже. Скала, которая служила здесь задней стенкой жилища, замерцала при свете свечи. Это были кристаллы соли. Грубой горной соли. Первое, что старик сделал, — отколол пластинку и бросил в котелок. Я не успел оглянуться вокруг, как он уже накрошил грибов, порубил собранное зелье и развел огонь в печи. Пока готовилось варево, нарезал кружечками картошку и положил на горячую плиту. Картошку он достал из своего заплечника, а еще — бутылку масла, упаковку свечей, спички, инструмент, несколько книг. Вот и вся его ноша.
От печи и каганца потянуло обжитым духом. Мы поужинали в сенях. Старик тут же и постелил себе. А я лег в боковой комнатушке на лавке. После дневного перехода спал, словно камень. Хотя утром и чувствовал каждое ребро. Позавтракали тем, что осталось со вчера. Старик посолил и сдобрил маслом зелень. Пучки солнечного света играли на стене, и она переливалась, словно огромный бриллиант. Такую же соль я видел у него дома под кроватью. В моем взгляде, наверное, читался вопрос. Позже я привыкну к тому, что он будет их считывать глазами.
— Очень полезно дышать солью, — объяснил он. — И легкие очищаются, и для кожи защита, и рассудок светлеет. Соль дает прыть всему естеству (взбадривает все естество), укрепляет каждый орган. Почему говорят: носится как присоленный? Говорят, а почему — и невдомек. Соль не только замедляет старение, так она еще и взбадривает человеческую натуру, помогает выбрать правильное решение… Умник Илько знал об этом. Поэтому и прислонил свою хижину к соляной скале. Но постарел человек, вошел в годы. Тяжело стало одному здесь куковать. Спустился в дол доживать век, к дочери. Подворье опустело, но для меня стало хорошим приютом в моих летних "бродах" (путях, странствованиях), когда захочется подышать небом.
Я вышел во двор, окунулся в роскошь простора. Ничего здесь, на самой вершине горы, не мешало взору. А небо лежало прямо во дворе. Мне тоже захотелось "подышать небом". После соляной коморки здесь пахло кислым ветром. На все стороны сбегали вниз пестрые луга, не тронутые еще косами. И лишь далеко внизу жалось к самой кромке сосняка селение из десятка-второго подворий. Кое-где шевелились, словно кузьки, фигурки людей и скота. Мы были на самой верхушке, над всем миром. Среди такой красоты, что оставалось только дышать и молчать.
— Сколько мы будем здесь? — спросил я.
— Сколько эти птицы, — старик кивнул на стайку мелких птиц, которые кружились, словно мошка, в синеве неба. — Когда они улетят за теплом, тогда и мы… Чикотнями зовутся. Тоже любят высь. Единственные птицы, которые не боятся ястреба. Уничтожают его.
— Как? — воскликнул я удивленно.
— А так. Слетаются стайкой вверх и испражняются на ястреба. Крылья у того так и слипаются. Их разъедает кислота… Такое птичье коварство. Совсем как среди человеческого племени. Сколько между нами такого отребья, что одним только дерьмом и может