Дочинец Мирослав
Светован
Штудии под шатром небес
Роман-ожерелье
Моим самым дорогим женщинам — Эмилии, Марии, Наталии, Иванне, Патриции, Дарине.
Автор
Если спишь под открытым небом, ночь не кажется столь темной…
Прочитанное в древней книге
Кто мы? Спроси у зари, спроси у волны, у бури, спроси у ветра, спроси у неба, спроси у земли — у земли страданий и у земли любви — кто мы?
Мы — Земля.
Надпись, высеченная в древнем храме народа майя.
Бабочка, которая не хотела улетать
Голос в трубке был старческий и дребезжащий. Совсем выцветший, выветренный временем голос:
— Господин… Не знаю, как вас называть…
— Можете и не называть. Говорите, — приохочивал я.
— Вы пишете, правда?
— Пишу немного.
— А я рисую. Всю жизнь рисую. Что-то получается, что-то не очень. Не буду хвастать, пусть люди скажут. Для этого у них есть глаза. Мы, художники, разговариваем красками… — его слова, как и голос, тоже были бесцветными. Слова художника. — Я вас узнал по фотографии в книжке… Вы там совсем другой на вид, но главное в чертах осталось. То, что художники сразу выхватывают в лицах, за что цепляются глазом. Понимаете?
— Понимаю, — согласился я, хотя на самом деле не понимал, о чем речь.
— Нет, вас я не рисовал… Но я рисовал старика. Того деда, что был тогда с вами. Там, на горе, под развесистым ореховым деревом. Вы варили из яблок сироп.
— Мед. Яблочный мед.
— Возможно. Не знаю. Да я не о том. Про этого старика… Кто он был?
— Кто? Я до сих пор этого не знаю.
— Как?! Вы же пишете о нем.
— Пишу, чтобы понять. Но так окончательно и не постиг, кем он был.
— Хм… Понимаю. Я тоже, чем больше живу, тем все меньше понимаю кое-какие вещи. И вообще, некоторые свои картины, которые все считают самыми лучшими, мне хочется завесить простыней, а простенькие этюдики в несколько мазков готов рассматривать часами. Пока глаза не начинают слезиться от напряжения… Знаете, тот портрет фактически был первым. До этого я занимался росписью, декором. А когда увидел этого человека, руки сами зачесались к работе. Настоящей работе… Я сидел и наблюдал. Видел, как он легко касался всего, как пером, как кистью. И проницательным взглядом, казалось, мог смягчить железо. Хотя внутри чувствовалась твердость. Перебывал как-то и в себе, и в пространстве одновременно. Это тяжело объяснить. Есть люди, которые что-то знают, а есть люди, которые знают что-то. Это что-то и ощущалось в нем. Оно и притягивало. Когда я настроил этюдник, на его руку опустилась бабочка. Красивая такая, яркая. Старик внимательно ее рассматривал. Бородой почти касался бабочки, но та не улетала. Долго не улетала. Пока дед слегка не подул на нее. Я успел набросать этюд, успел поймать этот дивный момент единения человека и божьей твари… Сейчас я готовлю выставку за границей. И там будет эта работа. Интересно, как бы вы ее назвали?
— Разве обязательно надо все как-то называть?
— Таков порядок. Так требуют учредители выставки, чтобы каждую работу можно было паспортизировать.
— Тогда, — сказал я, — так и назовите: "Бабочка, которая не хотела улетать".
— А и в самом деле, чего тут мудрствовать? Словами не объяснишь всего в зримом мире.
— Не только в мире, но и в книгах. "Чем меньше слов, тем лучше книга", — говорил он.
— Кто? — спросил художник.
— Тот старик с бабочкой.
— Интересно. Очень интересно… о книге. А про живопись… про живопись ничего не говорил? Не припоминаете?
— Что-то припоминаю. Как-то мы спускались с Обавского Камня и, когда вышли из ельника на простор, перед нами открылась чудная панорама. Склон горы кипел ярко-желтым дроком, между трав, как золотые змейки, извивались тропинки, громадились целые стада серых валунов. Камни были, как живые: казалось — поднимутся и пойдут. А далеко, совсем внизу, ярко блестело зеркало озера. Мой спутник, тот старик, вытер мокрый лоб и сказал: "Ну вот, братец, еще одну прилюбную картину нарисовал нам, Верховный Маляр". Так он тогда и сказал. А еще говорил, что бабочек разрисовывает Бог.
— Хорошо сказал. Я всем своим сердцем согласен с этим… Не раз, бывает, среди бессонной ночи думаешь: зачем ты это все рисовал? Для чего дурачил кого-то крикливой мазней? А в первую очередь — самого себя… Что принесешь на плечах, как крест, и положишь перед Ним на порог?
— Перед кем?
— Перед тем Верховным Маляром. Перед кем же еще?
— голос его надломился.
— Где будет выставка? — спросил я, чтобы перебить печальный мотив.
— Сначала в Братиславе. Потом, говорят, еще куда-то повезут по Европах… Для вас я сделал фотокопию. Сейчас такая техника, что даже ворсинки от кисточки видно, как настоящие. С радостью перешлю вам, куда скажете.
Я поблагодарил и назвал адрес, хотя копий и не люблю. Никаких.
На том конце провода долго и тяжело молчали. Наконец решились:
— Тогда, когда я рисовал, бабочка неподвижно сидела на его руке. Пока я не закончил, пока не передал на бумаге роспись ее крыльев. А потом она вспорхнула. Мне показалось, что старик ей что-то шепнул. Губы под густыми усами шевельнулись — и бабочка грациозно вспорхнула с его руки. Как вы думаете, может такое быть?
— Может, — ответил я, и в тот же момент голос в трубке оборвался. Возможно, это и к лучшему, ибо в таких случаях не знаешь, как прощаться.
Через неделю я действительно получил бандероль. И хотя картина была на пластике, я прочувствовал ее сразу — знакомую до боли сильветку. Это был он. Его свежее, как вымытые дойки, лицо, его возвышенный лоб, проницательные, мудрые глаза… Они всегда неспешно и цепко задерживались на том, что рассматривали. Чтобы вобрать в себя, обернуть приветливым вниманием, проникнуть внутренним взором в глубины. Теперь он смотрел так на бабочку, присевшую отдохнуть на его рукав и долго не покидавшую облюбованное место…
Стоял вечер, садилось солнце. Я прислонил портрет к стене. Взошедшая над Ловачкой луна косым лучом посеребрила рисунок. И в этом прохладном живом сиянии он ожил. Сначала седые космы шевелюры и бороды, затем глаза и, наконец, уста, что, казалось, шевельнулись: "В добрый вам час!" Так он