чем наш разговор закончился, а дня, наверное, через три приезжает на машине, чтобы свезти меня в магазин. В комиссионный, в мебельный. Прицениться.
Поехали. Проваландались там часа два. Цены у них — смех: хороший дубовый стол на резных ножках, с раздвижной крышкой, нисколько не побитый, еще сто лет простоит — вровень с тумбочкой для телевизора идет, хотя тумбочка — фанера облакированная!..
Вышли мы из магазина — «Ленька смеется, поддразнивает меня, ну, как, мол, торговля. А я расстроенная.
Тут я и не заметила, откуда, подходит к Леньке пожилой, чисто одетый дядька и, на куртку его кожаную обтрепанную глянув, спрашивает:
— Ты шофер?
Ленька отвечает:
— Возможно, а что?
— Машину мою не глянешь? Что-то не запускается.
— Можно, — ответил Ленька и мне: — Ты в машине подождешь или погуляешь?
Не люблю я в машине долго сидеть. Душно. Сказала, что погуляю. А он пошел. Что там поломалось, не знаю, только Ленька минут за двадцать все наладил и мотор запустил.
А дальше между ними такой разговор вышел.
— Сколько с меня? — пожилой этот дядька спрашивает и достает бумажник.
— Сколько дадите, — отвечает Ленька.
Я прямо обомлела. Неужели, думаю, он с него деньги возьмет?
— Что значит „сколько дадите“? — спрашивает тот. — А если я вам рубль дам?
— Ну что ж, придется взять и сказать спасибо.
— Но ведь это не по совести будет, неудобно, — говорит и бумажник в руках вертит. — А сколько ты зарабатываешь? — спрашивает.
— В среднем, на круг, — отвечает Ленька, — двести рублей в день.
Тот не удивился, слова против не сказал, вроде даже обрадовался и стал считать:
— Двести в день. Четвертак — в час. Значит, за двадцать минут третья доля полагается. Вот держи. — И подает Леньке восемь рублей — пятерку и трешник.
Отошли мы с Ленькой к нашей машине, я и говорю:
— Ошалел ты, что ли? На кой тебе его деньги?
А Ленька смеется:
— Жулик он. Деляга. Пусть платит. А я честно заработал. Вот ведь гад, на машине ездить — пожалуйста, с нашим удовольствием, а ручки запачкать стыдно. Пусть платит.
Потом, когда мы с полдороги уже проехали, Ленька вдруг как хмыкнет, я даже вздрогнула.
— Ты чего? — спрашиваю.
— Жалко, мало сказал. Надо бы объявить, что полтысячи в час зашибаю. Поверил бы, морда толстая, он ведь в другом масштабе цен живет…
Не скажу, чтобы отец наш деньги любил, неправда это будет. Но почтение к казначейскому билету имел. „Копеечка рубль бережет“ — любимая его поговорка была.
А вот в Леньке ну никакого уважения к деньгам нет.
Заработал, промотал, роздал и не знает кому, и не помнит сколько.
Другой не поверит, а ведь бывает, ко мне заезжает и, как маленький, ей-богу, просит:
— Мама, дай пятерочку до получки. Пятнадцатого отдам.
И между прочим, всегда отдает. Если сказал пятнадцатого, уж будь спокойна — пятнадцатого и отдаст.
А тут я ему раз сказала:
— Что это ты у меня занимаешь, Лень? Деньги-то твои, нужно, бери, и чего говорить — до пятнадцатого или до тридцатого?
Обиделся. Мальчику, говорит, скоро сорок, а ты что же, из меня иждивенца сделать хочешь? Это он-то иждивенец! Смешно. А вот такой характер.
И чему я радуюсь — не заработкам его, дорогие Ленькины рубли, потом оплаченные, страхом, который он ото всех прячет, — характеру его радуюсь.
Слава богу, не в отца пошел.
Легкость в нем от дядьки, а может, и от меня.
Да-а, характеру его радуюсь. И тому еще, что не портится Ленькин характер с годами и от славы не худшает. Мне это вроде как награда, как медаль за мой труд.
Недавно меня прихватило до того круто, думала — все. Хорошо, соседка заглянула, „неотложку“ вызвала. Укол сделали, таблеток оставили, велели лежать. Вот и лежала колодой, и все думала, думала…
Вроде и не старуха еще — шестьдесят только зимой будет, а жизнь, можно считать, прожита. И не скажу, что больно мне помирать страшно, а все-таки неохота.
И Леньку жалко.
Кто не понимает, скажет: чего его жалеть? Мужик на ногах при деле, семью имеет, какой ему от матери прок? Если у кого такое мнение, оспорять не стану. Пусть. Каждому вольно на свой манер мечтать. Но я по-другому соображаю.
Вот он маленький был — какая обида ни зацепит — от отца или от школы или просто — случай, — к кому бежал? Ко мне. И я к нему подход знала. Кричать на него, вычитывать — такой ты да эдакий — пустое дело. Только пуще зло его брало, и сам себе наперекор норовил сделать. А если с ним по-хорошему, тихонько — Леня-Ленюшка — и похвалить и пожалеть, так ведь и извинится, и все как надо исполнит.
А вырос, так что же?
Хоть и летчиком стал, и на войне всего насмотрелся, только сердцем он нисколько не постарел.
Был у него на работе начальник, вроде и сейчас над ним командует — Самарский. До того Леньку доводил, что у него, бывало, руки тряслись… А я откуда про это знаю — сам рассказывал. Приехал однажды и говорит:
— Вот, честное слово, мама, если так дальше пойдет, набью ему морду при всем честном народе, и пусть после того меня судят…
Я, конечно, спорить не стала. Спрашиваю, что он, значит, за человек тот, Самарский, и чем фактически мешает Леньке жить? Пока он толковал о нем, да все с примерами, все с примерами, гляжу, успокоился и про битье уже не говорит. А человечишко, Самарский тот, видать, и правда дрянь. Все норовит гордость свою выказать, а если что не так, на других свалить. Дескать, я велел, указывал, предупреждал, а они меня не послушали. Такого голыми руками не возьмешь.
Ну-у, подумала я, подумала и говорю Леньке:
— Вот что я тебе посоветую, сынок, — унизь ты его, принародно по его же, по ученой части. Как — не знаю, ты больше моего понимаешь, только сделай, чтобы все над ним надсмеялись. Разозлится он, зашипит, станет бояться тебя. Вот увидишь.
А потом мне Ленька рассказывал, как он, значит, того Самарского припечатал. Только я не все поняла — разговор у них особый был, научный. Но смысл все-таки ухватила.
На совещании, стало быть, Ленька встал и спросил, почему какие-то там расчеты сделаны по старинному способу, а не как теперь во всем мире делают? И называет французского профессора Шамбарьера — я даже запомнила такую чудную фамилию! И, к Самарскому обращаясь, так это с удивлением говорит, я, дескать, просто поверить