самих домов уже нет, ямы лишь от подпольев, как место в десне, где зубы были, да уцелевшие вереи: лиственница – что ей. Знай только кивай головой и, собеседника вообразив, указывай: здесь вот была изба когда-то, то-то и то-то с нею связано, а тут домик стоял, не домик, а избёнка с замазанными глиной снаружи пазами, ютилось в этой избёнке многолюдное семейство немцев с двумя фамилиями: Крош и Шнайдер. Умер у них как-то самый старый и самый почтенный – дедушка Август, – смешным, нелепым в детстве казалось это имя, тем более что и подгадало так: скончался Август в начале августа, в тот же день, как говорили, в который, но не в Каменске и много лет назад, и родился, – хотя что тут смешного и нелепого? – и среди местных был Октябрин, и жена у него была Марта, литовка, и в школе учительница – Апрелина… хоронили Августа, а они на столбах по всему забору как воробьи сидели… а потом собрала их всех старуха Ирма, то ли жена, то ли сестра почившего, по-немецки о чём-то поплакалась и киселём по-русски из ведёрной кастрюли угостила и кроме киселя ещё чем-то… а после уж внук Августа, Крош Валерка, печенюшки с кухни им таскал, колбасу кровяную, и рассказывал, что там, в доме и в ограде, творится: лето было, рано все с сенокосом управились, всю ночь поминал народ Августа… ох, как горд же был тогда Валерка, ох как горд, более того, заносчив, неделю, наверное, тростил: чё, дескать, твой дедушка помер или мой, ну так и не рыпайся, мол, – а прозвище у него, у Валерки, было Галоша… у Галоши есть ответ, ты Галоша, а я нет… Устал, видимо, Карабан, завертел головой и говорит:
– Полотенце из рук вырывается, пальцы сводит – не держат.
Махнул Осип Фанчику – остановил тот коня, бежит с табуретками. Поставили на них гроб, отдыхают. Тихий разговор, но разобрать, о чём – можно: хороший был мужик… честный, слова плохого о нём не скажешь… выпивать – выпивал, дак чё, с умом, по канавам в деревне не валялся… ну где когда, дак человек – чтоб без греха-то, не бывает… громко вздыхают: все, мол, там будем, Господи, тут-то так оно только – пристанище временное…
Рот открыл, шумно дышит Игнат Захарович, но не отпыхивается у него – тепла нет в теле; ноги в коленях трясутся мелко – будто догнал всех только что Игнат Захарович и ещё не очурался.
Там, у ельника, на горе, как на скале коршун, стоит кто-то и руку к глазам козырьком приставил, словно солнце бьёт в них и смотреть мешает, другой руки будто нет, другая за спину будто спрятана, как на картине какой-то… у полководца…
«Митя», – подумал Иван, на этом и пресеклась его мысль, угасла, как догоревшая спичка.
– Марышев там, ли чё ли? – гадают старухи.
– Да какой, девка, Марышев! Марышев поросёнка колол, с мясом дома возится.
– Да како же дома, чё болташь, а вон, у Фанчика-то на телеге, кто как не Марышев!
– Я и не вижу…
– Ну дак!.. С мясом-то долго ль там управиться…
– Митя, – сказал кто-то и не добавил ничего больше.
– Митя, – все согласились.
Нонка за полотенце хватается.
– Понесу, – говорит.
– Сама себя бы донесла, – очурывают её старухи.
– Иди отсюдова, бичиха, – гонит её от гроба Малафей. – А запоёшь ещё, по мордасам схлопочешь, это мигом.
– Уты-нуты – руки гнуты, – огрызается Нонка. – Тронешь, чувырла, нос откушу, как у меня будет.
– Всё, сифиличка! Сказано – делай, – негодует Малафей. – Не заставляй меня психовать.
Оттеснили старухи Нонку, стали милицией её стращать простодушно, а Нонка в ответ им все местечки перечислила – так, скоренько, как заученное, – где и в каких позах видела она их, старух, вместе с милицией, но к гробу больше не лезла.
Снова пошли: не ходят с ношей такой торопно, а тут ещё и слякоть – ноги разъезжаются. Но не ворчит отец, чем-то другим занят, а потому и не спешит, а потому и безразличен будто. Ещё одну улочку миновали, на ней к идущим ещё кто-то присоединился, разговору добавилось, а смысл его остался прежним: хороший был мужик, многих спас от худого, а коли чё, дак справедливо… и: все окажемся там, Господи, помилуй…
Выбрались на пустырь – не пустырь, а поле, – полем теперь дорога до самого кладбища. Сколько тут? Кто замерял? Никто шагов и не считает. Разве что он, Иван, – на сапоги, грязью облипшие, глядя, чтобы со счёту как будто не сбиться. Ток проходя, ворон всполошили – вырвались из пустого, гулкого помещения, красное узрев, разгалделись, ветер их подхватил и, хвосты им взъерошив, поволок всей стаей к ельнику: ветви погнув, расселись с руганью на ель. Тут, возле тока, снова остановились, снова красное определив на табуретки. Одни старухи другим передали крышку – те теперь её понесут. Не оборачивайся на Каменск – тоскливо… вспомнится многое, чему не рад сейчас будешь… Время будто мигнуло – вылетело из сознания… Донесли до кладбища в этот же день, кажется, хоть и не близкий путь, километра два от крыльца, не меньше, не о них, правда, речь, не о километрах…
Поставили гроб под черёмухой. Болтается на ней один лист – крепок сторожок, проклят листом, наверное: надоела болтанка, покоя хочется. Кресты, кресты, кресты, кое-где – звёзды на тумбах… Вылиняли венки, поблекли цветы бумажные – и у них осень. Спустился в могилу Карабан, положил поперечины. Склонилась, заглядывает на него Нонка и гундосит, безносая:
– Там, глист, и оставайся… В деревне без тебя спокойней будет.
– Как стегану сейчас, – ей Малафей. Сказал и верёвки под домовину просунул.
Закроют крышку, забьют гвозди, и – отдавай земле, не медли, та уже и рот разинула: не на чужое, на своё собственное – на ней жил, ею питался, по ней ходил человек и… сотворён-то…
Тихий лес. Здесь и ветра нет, и носа он сюда не кажет, только дружок его вертится, сквозняк кладбищенский, лист потрепать – у него и силёнок-то, на другое не хватит. Упали с черёмухи отцу на лицо две капли, на веки прямо, и не разбились, стекли по вискам, как бусины хрустальные. Взглянул на них Иван – и не удивился; и других чувств, кажется, никаких – будто плыл долго, на берег выбрался и впал в беспамятство. Только тот мальчик, маленький, босой, который так и не высказал тогда – ни тогда, ни позже за всю свою жизнь – слова такого: папочка! – взметнулся, забился, как в падучей, пришёл