У нас в распоряжении были две бутылки «Клико», мы решили выпить одну, а вторую приберечь до возвращения Жоржа. Однако этого не случилось; Б.Л. разговорился – он говорил много, оживленно, интересно, – выпили одну, потом другую. «Я люблю твое будущее и вижу его», – говорил мне Б. Л. Однако он – и не в первый раз – предостерегал меня от многих разочарований: «Ты привыкла объяснять себе человеческую глупость советскими условиями, но там ты столкнешься с просто глупостью, просто низостью и неблагородством, и то, что они необусловлены, будет для тебя нравственным потрясением. Но я доверяю твоей судьбе». Он говорил, что любит Жоржа за обезоруживающую естественность, которую ставит очень высоко, наравне с одаренностью, и то, что произошло между нами, кажется ему естественным продолжением счастливых событий последних лет – выход романа, Нобелевская премия, мировое признание.
Мы встали из-за стола и перешли в другую комнату, усадив Жоржа на диван и обложив его подушками. И хотя Б.Л., как всегда, очень спешил, он просидел еще довольно долго, напав на мысль, которая, видимо, в то время очень его занимала. Он сказал, что хочет написать статью, или, может быть, новую книгу, или скажет как-нибудь об этом в пьесе, или – скорее всего – напишет кому-нибудь большое письмо о том, что так же, как сейчас нам дано понять человеческий смысл предшествующих культур, не всегда ясный современникам, так должно постичь и человеческую суть нашей цивилизации. Кажущаяся бесчеловечность современного искусства (тут он вспомнил позднего Пикассо), непомерность технического прогресса, одиночество и разобщенность современных людей – все это не может не иметь какого-то глубоко скрытого человеческого смысла, не может быть только тем, чем кажется. «Нет, в этом должен же быть какой-то смысл, должен!»
Вот и все. Таков был этот последний раз. Вернее, нет, не последний – я говорила с Б.Л. еще один раз, по телефону, в конце апреля, когда уже началась его смертельная болезнь. Он перемогал себя и первые дни, несмотря на сильную боль в плече, с которой все началось, еще сумел несколько раз пройти вечером до конторы и позвонить в Москву. Он так разительно изменился за первые же дни болезни, что нас охватило тревожное предчувствие. И вдруг, когда, как мы считали, он должен был лежать в ожидании врача, раздался звонок. Мама подошла к телефону, а я взяла отводную трубку и, хотя это было с моей стороны неделикатно и подобного я себе никогда не позволяла, подключилась к разговору. В ответ на вопросы матери о самочувствии он сказал далеким и слабым голосом: «Ну нельзя же жить до ста лет!» – и я вдруг, заплакав, закричала в эту отводную трубку: «Можно, можно!»
Больше он уже не мог ходить в контору. Мы ждали его звонка еще несколько дней, а потом решили поехать в Переделкино, чтобы быть поближе и попытаться хоть что-то узнать. Три мучительных дождливых первомайских дня мы с мамой провели вдвоем, почти не разговаривая и не выходя из Марусиной избы. Конечно, маму кидало от надежды к отчаянью. Хотя страшное предчувствие, усугубленное тем, что при последнем посещении Б.Л. принес ей рукопись пьесы «Слепая красавица» – прощальный дар, все больше укреплялось в ней, она цеплялась за каждый проблеск надежды: какие-то сны, мнения медицинских сестер, неточные слова врачей – и так до самого конца. «Ирка, как же мы теперь будем жить?» – вырвалось у нее как-то однажды. Имелось в виду – жить, когда Б.Л. не станет.
Неожиданно к концу третьего дня к нам пришел Кома Иванов и принес письмо от Б. Л. Принес он и диплом Бостонского университета – как наиболее ценную для себя вещь, Б.Л. посылал его нам. Письмо это нас просто оживило – оно было деловым, спокойным (врач нашел повышенное давление, стенокардию, расстроенную нервную систему, «придется вычеркнуть самое меньшее две недели из нашей жизни»), следовали обычные подробные распоряжения – насчет денег, перепечатки пьесы, даже приглашение Шеве, если нужно, посетить его. «Не огорчайся, – кончалось письмо. – Мы и не такое преодолевали».
Таких писем было несколько – их приносил либо Кома, либо Костя Богатырев, друг Б.Л., замечательный переводчик (позднее зверски убитый КГБ), через них же мама отправляла ответы. Но день 5 мая, кажется, был последним, когда к Б.Л. допускались посетители. Внезапно ему стало резко хуже. Собравшиеся на консилиум светила нашли обширный инфаркт.
Для нас начались совершенно сумасшедшие, мучительные дни – мы бегали по разным концам Москвы, по нескольку раз ездили туда и обратно в Переделкино – и все с единственной целью: что-нибудь узнать. О, как ощутила бедная мать в эти дни горечь своей «обочины», непреложность границы, отделявшей нас от мира «законных», свое бесправие! Сколько бы ни говорил ей Б.Л. по этому поводу и верных, и лукавых слов, даже в предсмертных своих письмах: «Опомнись и вспомни: все, все, что составляет значение жизни, только в твоих руках. Будь же мужественна и терпелива», – отказано ей было слишком во многом. У нее не было права даже знать. Сердце сжимается, когда вспоминаю ее, прячущуюся у забора дачи, куда пошел привезенный нами врач, и так все дни, до самого последнего, когда она, сжавшись, сидела около крыльца, у закрытой двери, за которой прощались «свои».
Сначала она хотела взять препятствие штурмом, отчаянно, в открытую. Помню, как вчетвером – она, Митя, Костя Богатырев и я – совещались в какой-то беседке на территории Дома творчества, и мать в истерике кричала Косте, что он трус, ничтожество, боится отнести на дачу Б.Л. ее письмо. Она решилась написать жившей там в то время Н. Табидзе, умоляя ее сообщать нам обо всем происходящем и разрешить разделить некоторые хлопоты и заботы о Б. Л. Бедная мама, не зная, как уговорить Табидзе, упомянула в своем письме, что может достать любые иностранные лекарства. (Через три месяца я прочла на Лубянке показания Н. Табидзе, где среди разной нелепой клеветы на мать – и даже на меня – фигурировало и следующее: «Ивинская пыталась проникнуть к умирающему Пастернаку, для чего написала мне письмо, на которое я не ответила, для того, чтобы получить нужные ей завещательные распоряжения. В письме она также говорила о своих связях с иностранцами…» Как я понимаю маму, которая, когда мы встретились с ней после суда в заквагоне, темпераментно шептала: «Сейчас бы вытащила его из могилы и ткнула в этот документик! Чтоб не целовался со своей Ниночкой!»)
Костя идти не захотел. Письмо понес Митя. Он вернулся очень скоро. Табидзе прочитала письмо и сказала, что ответа не будет. Тогда, отказавшись от штурма, решили прибегнуть к «цепочке». Многие, особенно женщины, помогали нам очень охотно.
Через некоторое время Евгений Борисович, старший сын Б.Л., видимо недовольный приездом нашего врача (это был известный кардиолог Долгоплоск) и опасаясь, что и в дальнейшем могут быть с нашей стороны нежелательные вмешательства, решил сам звонить, держать нас все время в курсе и направлять наши действия. Один раз он просил меня достать итальянскую камфору, которую я раздобыла в тот же вечер и отнесла Евгении Владимировне, первой жене Б. Л. Она встретила меня так дружелюбно, что я чуть не заплакала – это было очень неожиданно.
Видимо, чувствуя наше безумное беспокойство, Б.Л. сам, со своей стороны, установил связь.
Это было 15 мая. В эту ночь мне снился жуткий сон – будто я опаздываю на переделкинский автобус, бегу за ним по пыльной дороге, а когда он останавливается, вижу, что мне все равно не подняться – у меня по колено обрублены ноги. Проснулась от телефонного звонка. Юный, совсем девчоночий голосок попросил приехать в Полупанский переулок, в приемную кремлевской клиники, и спросить сестру Марину Р. Мы с мамой помчались туда.