class="p1">— Иоганн, — говорит Феллер, — как в отношении общины? Ты ведь у нас был старейшина!
— Был и есть пока что.
Ну да, все так скоропалительно получилось, да еще в самую жатву.
— Мы думали, — говорит Феллер, — что сложение обязанностей можно устроить задним числом, может, на рождество?
— Вот еще, — говорит дедушка, — и мне, чего доброго, ради этого ехать в Неймюль, так, что ли? Останусь старейшиной, и все.
— Это же невозможно, Иоганн, сам понимаешь.
— Ну, тогда, — говорит, просияв, мой дедушка, — вы меня изберете почетным старейшиной, такое существует, у Рохоля отец, если ты помнишь, был чем-то таким.
— Помню, — отвечает Феллер и поправляет воротник. Затем все-таки храбро говорит: — Но ведь он тогда, помнится, перекрыл крышу молельни за свой счет.
— Ну и?.. Что ты хочешь сказать?
— Может, если ты возьмешь на себя крестильную купель, купальную или крестильную, все равно, если ты это возьмешь на себя…
Стало быть, деньги.
— Всегда у тебя одна и та же песня, — бурчит мой дедушка. — Не наводи туману, говорят тебе, не терплю я этого. Крестильная или купальная, ведь это же совершенно все равно, на это ухо я вообще не слышу.
— Иоганн, — говорит Феллер.
— Молчи, — говорит мой дедушка. — Разве я мало для тебя сделал? Чего тебе еще надо?
— Но, Иоганн, я же ничего и не говорю, я-то нет, но община, ведь она должна дать согласие, а для этого нужно что-то!
— Эх, вы! — говорит дедушка. — Утробы ненасытные! — И при этом лицо его становится на первый взгляд очень похожим на лицо художника Филиппи, когда оно выражало крайнюю брезгливость: веки полуопущены, брови поднимаются кверху, особенно к вискам, уголки губ оттянулись книзу, на лбу прорезалась глубокая складка. — Эх, вы!
И поскольку Феллер молчит:
— Дальше, что у тебя еще?
— Иоганн, — говорит Феллер, — твоя дочь Лене мне написала.
— Мне тоже, — говорит дедушка.
— Ну так тебе все известно.
Феллер испытывает явное облегчение. Но ненадолго. Мой дедушка не намерен его щадить.
— Нет, нет, говори.
Итак, Лене, что замужем за пивоваром в Дортмунде, написала: как будет с деньгами? Поскольку отец все продал. И поскольку за нее в свое время была внесена доля.
Чего она рыпается, дуреха эдакая, дали за ней хорошее приданое, да еще наличными, и старик ее подходяще зарабатывает. Дедушка мрачнеет.
— Так она, Альвин, за тебя прячется, и ты, конечно, даешь себя подбить. Я думаю, Альвин, ты напишешь ей и напомнишь четвертую заповедь. Единственная заповедь, кстати сказать, которая что-то сулит: «Да благо ти будет и да долголетен будеши на земли».
— Иоганн, — говорит Феллер.
Ну конечно, знаю я вас, все вы на один образец, из рода Хап. Дедушку кидает в жар, он бежит к окну и распахивает обе створки. Стоит там и готов закричать на всю площадь: «Вот они, наши дети, вот кого ты взрастил!»
— Да успокойся ты, Иоганн, — говорит Феллер.
— Дальше, — говорит дедушка и закрывает окно.
— Твой сын Герхард написал мне.
— Конечно; он, конечно, тоже! — кричит мой дедушка. — А кто же еще?
— Альберт и Фрида.
— Тетка-жена, кофею, — говорит потрясенный дедушка. И, усевшись, добавляет: — Недостает только Эрвина.
— Нет, он тоже написал, — говорит Феллер, — что ничего от тебя не примет.
— Кофею!
Так оно и идет, с тех пор как дедушка обосновался в Бризене. Ему нужен скоморох.
— У тебя, видать, неприятности, — спрашивает скоморох. — Неприятности человека не красят.
— Выпьем-ка еще пивка, — говорит мой дедушка.
Теперь он частенько сидит в «Немецком доме» Вечорека. А однажды скоморох, этот художник Филиппи, затащил его еще совсем в другое заведение, такое, с двумя дамами. Очень даже недурно там, хотя дедушка представлял себе все несколько иначе. И там было только пиво.
Но сейчас дедушка сидит дома, в гостиной. И перед ним статья в «Гартенлаубе», принадлежащая перу этого господина или писателя Глагау Отто. Вот оно, это место: «Доколе терпимость или прискорбное попустительство будут препятствовать нам, христианам, принять меры против бесчинств и наглых притязаний еврейства?»
— Тетка-жена, поди-ка сюда, послушай: «…притязаний еврейства. Доколе будем мы равнодушно глядеть на то, как евреи всюду и повсеместно лезут вперед? Они постоянно оттесняют…» — слышишь? — «…нас, христиан, припирают к стене, отнимают у нас воздух, не дают дышать».
— Видишь, значит, и в Берлине тоже!
— Как это? — Кристина недоумевает. — Что он хочет сказать?
— Ну точно так же, как и у нас здесь, — объясняет дедушка. — Вспомни-ка этого верзилу Левина. — И тут дедушка находит прямо-таки удачное выражение и медленно, слово в слово, говорит: — Мне кажется, они там, в Берлине, никакие не мужчины. — И, громко вздохнув, добавляет: — На глазах у его императорского величества, и не знают, что предпринять!
И вот дедушка, как мужчина и как немец, садится писать письмо. Адресованное господину писателю, некоему Глагау, Отто Глагау, его высокородию, в редакцию «Гартенлаубе», в Берлин.
Сначала длинное и пространное, но затем:
— «И призываю вас безотлагательно решить этот вопрос по моему примеру». Подпись. И снизу: рантье в Бризене, ушедший на покой владелец мельницы, почетный старейшина общины в Неймюле.
— Какой же ты старейшина! — говорит тетка-жена.
— Вот увидишь, — говорит дедушка. (Пункт двадцать восьмой.)
В тот же вечер в трактире Вечорека художник Филиппи говорит:
— Я тебя уже знаю, сегодня ты в духе — значит что-нибудь нашкодил.
А когда дедушка рассказывает, что он сегодня написал в Берлин, в редакцию «Гартенлаубе», в Берлин, этому писателю, художник Филиппи вскакивает и плюет на стол:
— И с таким я пиво пил, чтоб тебя черт побрал!
И нет его.
Чудак. Да уж и надоел. Оно и лучше.
Но, хочет ли того дедушка или нет, он частенько встречает художника на улицах Бризена. Это уже менее приятно.
Толстяк приплясывает вокруг дедушки, стучит себя по лбу, отделяет прядь из своей длинной шевелюры, вытягивает ее кверху, другой рукой хватается за ягодицу и, насвистывая глупый мотивчик, кружится, а под конец высовывает язык и вдруг останавливается с повисшими, как плети, руками, глубоко опечаленный, поворачивается на каблуках и убегает.
Значит ли это, что здесь есть человек, который еще окончательно не отказался от моего дедушки? Он ведь его почти не знает.
Чудак! Ну конечно, артист. Кто знает, что у них творится в голове? В голове у этих артистов.
Но это уж наверняка два пункта, двадцать девятый и тридцатый. Что-то у нас слишком быстро пошло. Сейчас, когда дело идет к концу.
Художник Филиппи сидит за городом под вечер перед меньшим из двух озер, за которым начинаются Фалькенауские луга. Перед ним лист бумаги, и он на нем пишет, вместо того чтобы рисовать:
Трав желтизна,