Почему он тогда не бежал, чего выжидал? Он думал об этом и в нынешнем своем положении понимал, что главной, неосознанной тогда, двадцать лет назад причиной была многолетняя привычка жить среди опасности. Вне опасности жизнь казалась ему скучной и пресной. Он знал, что в конце концов придется все‑таки уходить. Смута уляжется, и отыщутся его связи с охранкой, со следователем Огневичем, ему припомнят дружбу с отступником Мячиным‑Яковлевым. Но пока не улеглось, можно было повременить, пожить привычной жизнью. В сущности, после того как он завладел шкатулкой, ему не было нужды ввязываться в историю с колчаковским золотом, убивать на Сопочной Карге секретаря укома Прожогина и белогвардейского флотского офицера, перепрятывать золото. Опять же больше из привычки к острым ощущениям сделал это. Хотя нет, в истории с колчаковским золотом он действовал больше все‑таки из корысти. Он не верил, что побеждающая советская власть продержится долго. Ну год, два, пять – самое большее. И тогда, после падения большевиков, он вернулся бы в Сибирь на большое богатство.
Так выстраивалось в планах. А что в итоге? Для себя – двадцать лет тюрем. Сестра, жившая под Шадринском с мужем‑агрономом, загнанная на крышу продразверстовцами, упала оттуда и разбилась. Муж ее за месяц до гибели расстрелян по причине дворянско‑поповского происхождения. Где‑то мытарятся трое племянников, если живы… В таких вот раздумьях дни перетекали в ночи, ночи – в дни, дни – в недели. Недели складывались в месяцы, месяцы – в годы. Он привык, и казалось, так будет всегда. Хотя он понимал, что такое его положение связано с затянувшейся войной.
О ходе войны Тютрюмов узнавал от бессменного и единственного своего опекуна, нескладно скроенного парня, конвоира Хлястикова. Собственно, на одни только вопросы о войне, очевидно, следуя инструктажу, и отвечал иногда несколькими скупыми фразами Хлястиков. От него Тютрюмов услышал еще полтора года назад, что Красная Армия отогнала противника от Москвы. Он же сообщил, что выиграна Сталинградская битва и что теперь война наконец переломилась.
О победах Хлястиков говорил с радостью, но все равно как‑то буднично, отстраненно. Возможно, у него, как и у Тютрюмова, с трудом укладывалось в сознании то, что происходило где‑то за многие тысячи километров.
Однако Хлястиков вдруг сам в один из майских дней стал рассказывать, что сменился начальник лагеря. С непривычным для Тютрюмова многословием, чуть не взахлеб, расхваливал нового: теперь это молодой, прибывший с фронта после ранения дважды орденоносец майор Никитинский. И порядки теперь другие – вольготной бездельной жизни конец. Новый начальник уже избавился от тех, кто давал поблажку, потакал врагам народа. Отныне, если кто‑то будет, как при прежнем начальнике, бездельничать, отлынивать от работы, давать норму меньше трехсот процентов, живо угодит в холодный или горячий карцер. Зато тем, кто будет стремиться искупать свою вину ударным трудом, не щадя себя, по‑стахановски помогать Красной Армии в тылу ковать победу над внешним врагом, увеличат пайку, обеспечат кормежку горячими обедами. Для них будут даже, майор Никитинский сказал, крутить кинокартины раз в месяц. Но уж это, правда, для самых‑самых отличившихся ударников.
Тютрюмов слушал восторженный рассказ Хлястикова о новом начальнике и думал, что смена руководства лагеря «Жарковка» как‑то – и очень скоро – обязательно коснется и его. Причем коснется не лучшим образом. Предчувствие не обмануло. Спустя десятидневку Хлястиков привел его к новому начальнику.
Майор Никитинский – мужчина лет тридцати, недурной внешности, чисто выбритый, с волнистыми ухоженными волосами, одетый в гимнастерку с посверкивающими на плечах погонами двумя синими просветами, с орденами Красной Звезды, Боевого Красного Знамени и с нашивкой за ранение на груди – сидел в просторном кабинете за рабочим столом, на котором возвышались массивный письменный прибор, аппарат телефонной связи и лежала пачка папирос «Казбек». За спиной майора висел огромный портрет Сталина в раме, еще одно изображение вождя – бронзовый бюст под стеклом – на приземистом несгораемом шкафу.
– Привел по вашему приказанию, товарищ майор, – сказал Хлястиков, ткнув стволом автомата в спину замешкавшегося на пороге Тютрюмова.
– Как тебе здесь живется, Тютрюмов? – спросил майор, не без интереса посмотрев на плохо подстриженного лагерным парикмахером, обросшего седой щетиной заключенного.
Тютрюмов промолчал.
– Ты не можешь быть недоволен жизнью, – продолжал майор. – Свежий воздух. Пули вокруг не свистят. Работой не обременен. По сравнению с другими ты здесь прямо‑таки как в раю.
Опять Тютрюмов промолчал.
– Может, у тебя есть жалобы?
– Нет.
– Я знаю, Тютрюмов, в молодости ты несколько лет провел за границей, хорошо говорил по‑французски. Язык не забыл?
– Не забыл.
– Тогда скажи, будь добр, по‑французски: «Я всем доволен. Я живу здесь как в раю».
– Je suis content á tout. J’ habite ici comme á paradis, – сказал Тютрюмов.
– Красиво звучит. Наверное, язык немножко напоминает тебе молодость…
– Напоминает.
– Тогда поговори еще. Скажи что‑нибудь. Скажи: «Я знаю, где спрятано золото, много золота».
– Je sais oú on cache or, beaucoup d’or.
– Теперь: «Это золото я сам спрятал».
– Je sais caché cet or moi‑même.
– Молодец, похвалил майор. – Точно не забыл. И произношение хорошее. Правда… Ну да, ты же бельгиец. Продолжай: «Оно не принадлежит мне. И я готов отдать его Родине во имя победы над врагом.»
– Jl n’appartient á moi… – начал и умолк Тютрюмов.
– Продолжай, я жду. Je suis přet á le remetlre á la Patrie ou nom de victoire sur l’ennemle. Можешь сказать по‑русски, – сказал майор, выдержав паузу. – Не хочешь. Ни на каком языке сказать не хочешь. И Родине отдать золото не хочешь.
Конвоир, рядовой Хлястиков, стоял по стойке «смирно», смотрел на своего высокого начальника и на привилегированного зэка. Майор Никитинский обратил взор на него:
– Ну‑ка, Хлястиков, живо доставь сюда из лазарета заключенную – фельдшерицу Наумову.
Рядовой Хлястиков, чуть было лбом не протаранив дверь, кинулся исполнять поручение начальника лагеря.
Не успел майор Никитинский, чиркнув спичкой, до половины выкурить папиросу «Казбек», конвоир вернулся, ведя перед собой русоволосую красивую девушку лет двадцати трех в белом медицинском халате.
– Подойди ближе к столу, – велел майор.
Молодая заключенная фельдшерица Наумова повиновалась.
– Раздевайся, – прозвучал следующий приказ.
– Зачем? – дрогнувшим голосом испуганно спросила фельдшерица.
– Здесь я отдаю приказы. И мне лучше знать, зачем я их отдаю, – властно, с ледяными нотками в голосе, не повышая тона, медленно выговаривая каждое слово, прочеканил майор. – Живо раздевайся догола!