Я назвал это «отвратительным», она — «непристойным», у меня нашлись еще более жесткие эпитеты, она проявила сдержанность, хотя могла выразиться и похлеще меня.
Потом мы вновь освежили в памяти эпизоды нашего детства, каждый со своей — противоположной — точки зрения, после чего я рассказал, как, будучи семнадцатилетним заключенным большого лагеря для военнопленных, накрывался от дождя одной плащ-палаткой вместе с моим ровесником и как мы, вечно голодные, жевали тмин за неимением другой еды.
Сестра в принципе не верит моим рассказам. Вот и теперь она недоверчиво наклонила голову, когда я сказал, что моего солагерника звали Йозефом, у него слышался явный баварский акцент и он был истовым католиком.
«Ну и что? — возразила она. — Таких много».
Я принялся уверять, что никто не говорил о единственно истинной церкви с таким глубоким фанатизмом и в то же время с такой нежной любовью, как мой товарищ Йозеф. «Да и родом он был, помнится, из-под Альтеттенга».
Ее недоверие усилилось: «Правда? А похоже на небылицу, как все твои истории!»
Я сказал: «Если тебя совершенно не интересует, как мне жилось под небом Баварии…»
Она: «Ладно уж, рассказывай дальше…»
Для большей убедительности я признал некоторую неясность — «Ну да, два паренька среди многих тысяч других молодых заключенных…», — но потом все-таки твердо заметил, что нельзя исключать совпадения: мой приятель Йозеф, которого, как и меня, донимали вши, с которым я, постоянно голодая, жевал тмин и который отличался такой же крепкой верой, какими некогда были дзоты Атлантического вала, вполне может оказаться тем самым Ратцингером, который ныне в качестве Папы претендует на непогрешимость, хотя и с хорошо знакомой мне кротостью, а она действует чем тише, тем эффективнее.
Моя сестра рассмеялась, как умеет смеяться только акушерка вне работы: «Опять одна из твоих небылиц, которыми ты еще в детстве охмурял маму».
«Допустим, — согласился я. — Не стану клясться, что худосочного парнишку, с которым я в начале июня сорок пятого года сидел в бад-айблингском лагере, разглядывая при ясной погоде далекие баварские Альпы, а когда шел дождь, укрывался одной плащ-палаткой, действительно звали Ратцингером, но он мечтал стать священником, не желал слышать о девчонках, зато хотел сразу после освобождения из плена изучать треклятую теологическую чепуху, это правда. Как правда и то, что Ратцингер, который раньше возглавлял конгрегацию вероучения, а теперь стал Верховным понтификом, сидел в бад-айблингском лагере вместе с десятками тысяч других военнопленных». Для пущей убедительности я сослался на газету «Бильд», которая писала об этом.
И тут, пока дети, ничего не подозревая о моих ранних соприкосновениях с фундаментальной католической теологией, продолжали копаться в выброшенных на берег водорослях и тине, а Луиза, Розана и Фридер с гордостью показывали нам свои крохотные находки, я рассказал сестре об ящичке из-под сигар, где хранились медали «За оборону Западного вала», о кожаном стаканчике и игральных костях, которые достались мне по случаю в Мариенбаде перед самым концом войны или в первые дни после ее окончания: «Заняться нам с Йозефом было нечем, поэтому мы играли с ним в кости на наше будущее. Мне уже тогда хотелось стать художником, я жаждал славы, а он решил сделаться епископом, даже метил выше, черт его знает — куда. Мы играли так, будто могли поменяться ролями».
Возможно, я слегка преувеличил, рассказывая сестре, которая всегда любила меня, хоть и не доверяла моим историям, что под молчаливым звездным небом, где Йозефу мерещился точный адрес небесной обители, а я видел лишь зияющую пустоту, мы оба писали стихи, полные громких слов, а потому решили вверить свою судьбу игральным костям: пусть они определят, кому из нас кем быть. Чтобы поддразнить моего приятеля, я заявил, что Папой может стать даже неверующий, о чем свидетельствует сама история католической церкви.
«В результате, — сказал я, завершая рассказ, — Йозеф выбросил на три очка больше. Можно сказать, ему повезло. Или наоборот. Я стал всего лишь писателем, зато… Но если бы мне посчастливилось выбросить две шестерки и пятерку, тогда бы сегодня не он, а я…»
Сестра не нашлась что сказать, только воскликнула: «Врешь, как по писаному». Затем она умолкла, придумывая неопровержимые аргументы. Я догадывался, что в запасе у нее что-нибудь найдется.
Лишь дойдя почти до Сопота, когда мы перешли на другой променад, а дети продемонстрировали нам всю свою добычу, состоящую из янтаринок величиной с рисовое зернышко, сестра, взглянув на меня поверх очков, заметила, что если бы Папой стал не тот Йозеф, а ее братец, то не получилось бы ни нашей чудесной семейной прогулки, ни самого путешествия на Троицу с внучатами: «Ведь, став Папой, ты бы не смог наплодить столько детей, а?»
И мы снова вернулись к кладовым нашей памяти, опять принялись вспоминать события, глядя на них, как всегда, с противоположных точек зрения; только над бывшей наставницей, сестрой Альфонсом-Марией, — «гнусной святошей» — посмеялись мы вполне единодушно.
Что было раньше, что потом? Луковица недостаточно строго соблюдает хронологическую последовательность событий. На ее пергаментной кожице значится то номер дома, то слова идиотского шлягера, то название фильма, вроде «Грешницы», то имена легендарных футболистов, зато редко указывается точная дата. Когда речь заходит о времени, приходится сознаваться, что многие события, произошедшие в свой реальный срок, запечатлелись у меня в памяти лишь с запозданием.
Чем старше я становлюсь, тем ненадежнее делается костыль под названием «хронология». Листая пожелтевшие каталоги художественных выставок, обращаясь к ним за подсказкой или разыскивая с помощью интернета номера журнала «Монат» за середину пятидесятых годов, я убеждаюсь, насколько смутным остается для меня событие, которое вроде бы оказало на меня весьма серьезное влияние.
Достоверно следующее: еще до того, как мы с Анной отправились путешествовать на юг, прихватив нашу оранжевую палатку, среди художественной общественности Берлина разгорелся спор, который затянулся не только до следующего года, нет, он продолжился вплоть до смерти Карла Хофера и не кончается по сей день, смущая авангардистов, настолько принципиальными оказались разногласия противоборствующих сторон, причем каждая из них выступала от имени «модерна»; я непосредственно не участвовал в этом споре, что не помешало мне занять определенную позицию.
Хофер чувствовал себя задетым лично, поэтому гневно отстаивал живопись, которая основывалась на «образе человека», и выступал против беспредметного искусства, которое провозглашалось «неформальным» и широко пропагандировалось в каталогах художественных выставок как наисовременнейший «модерн».
Его оппонент, амбициозный художественный критик Вилл Громанн, признавал лишь то, что, по мнению самого Хофера, вело к «сползанию в туманное Ничто». В своих статьях Хофер протестовал против насаждаемой нетерпимости и предостерегал об угрозе возникновения той духовной атмосферы, которая напоминала ему «Нацистское государство с его гауляйтерами».