Хотя этот старый человек и занимал пост директора нашего Высшего художественного училища, однако сражался он как боец-одиночка. Он считал, что современному искусству угрожают «декораторы», подобные Кандинскому с его «невыносимо цветастым китчем», и защищал от него Пауля Клее, которого называл «поэтом живописи».
В ответ на это целый хор голосов клеймил Хофера как «закоснелого склеротика», «слепого противника модерна» и «реакционера»; одновременно изобретались все новые изощренные термины и «измы». Спор дошел до Немецкого союза художников, члены которого начали покидать это творческое объединение.
Когда же наконец Хофер обвинил Америку в насаждении нового догматизма — мол, там новаторство ценится исключительно ради самого новаторства, причем существенную роль играет коммерция, — его обозвали скрытым коммунистом; однако в это же время возникли подозрения, которые тогда удалось заглушить, — в те годы это было вполне обычным делом, но спустя десятилетия о них заговорили вновь. Исследователи архивов утверждают, что ЦРУ, исходя из политических соображений, поддерживало абстрактную живопись и так называемое течение «информель» из-за их безобидной декоративности, а также для того, чтобы понятие «модерна» прочно закрепилось за Западом.
Возвращаясь сегодня к этой полемике и оценивая ее, я сознаю, насколько спор между Хофером и Громанном, между поборником концепции, согласно которой в основе искусства лежит «образ человека», и ведущим художественным критиком тех лет, определил направление моего собственного пути в изобразительном искусстве; как в случае с полемикой между Камю и Сартром, которая повлияла на последующее формирование моей политической позиции, ибо я встал на сторону Камю, здесь мой выбор был сделан в пользу Хофера.
Его восклицание: «О пресвятой Клее, если бы ты знал, что творят, прикрываясь твоим именем!» — стало крылатым выражением. Нам, своим ученикам начала пятидесятых годов, Хофер внушал, что «центральной проблемой изобразительного искусства был и остается человек, человеческое начало, его извечная драма»; эти слова, несмотря на их патетику, сохранили для меня свою силу по сей день.
Возможно, поэтому я более или менее подробно помню, какими последствиями обернулся спор, расколовший на два лагеря студентов и преподавателей Высшего училища даже после смерти Хофера и вплоть до избрания нового директора; дело не только в том, что я принял участие в студенческой забастовке против избрания на директорскую должность человека, который был в творческом отношении полным ничтожеством.
Карл Хартунг счел, что настала пора предложить ряд моих графических работ — среди них листы «Саранча над городом» и «К, клоп», выполненные по мотивам моих стихов, — для предстоящей ежегодной выставки Немецкого союза художников; через несколько недель он с огорчением сообщил мне, что отборочное жюри, высоко оценив качество моих работ, отвергло их как «слишком предметные».
С этих пор я держусь подальше от всяческих догматических ограничений, злословлю по адресу любого, кто претендует на непогрешимость суждений, будь то художественный или литературный критик, вознесенный телевидением под небеса и измеряющий все на свой аршин; сам же я вполне свыкся с риском оказаться аутсайдером, человеком, который не попадает в струю очередного новомодного течения. Это имело свои последствия: у меня бывали только персональные выставки, мое собственное художественное творчество сумело утвердить себя, оставаясь в стороне от арт-конъюнктуры.
Уже с первого года пребывания в Берлине я пошел собственным путем. На направление моих поисков указывала не работа над обнаженкой — натурщица в стандартной контрапозиции, — хотя она и была необходима для развития профессиональных навыков, а такие скульптуры, как массивная курица или вытянутое, словно палка, птичье тело и расчлененный палтус. Основой для последней послужили рисунки-вариации на тему «палтуса», а в стихах «Шарманка накануне Пасхи» и «Наводнение» — текст, давший импульс для моей первой пьесы, — я обрел ту интонацию, которую ранее, как бы играя, только пробовал; вероятно, здесь мне помогла кирпичная пыль от развалин, которая все еще висела в воздухе Берлина.
А еще меня подстегивала любовь: я писал и рисовал для Анны, которая вся отдавалась танцу. Мэри Вигман, ее учительницу, пригласили на будущий год в Бейройт, чтобы поставить для тамошнего фестиваля сцену в гроте Венеры, где Тангейзер демонстрировал бы свою чувственность среди возбужденной толпы босоногих и вообще более или менее обнаженных дев.
Когда подошел срок, мы с Ули Хэртером навестили его жену Герту и Анну накануне генеральной репетиции. Хотя обе ученицы Вигман устали от каждодневных занятий, они радостно ожидали предстоящего выступления на сцене.
Как-то раз мы с Ули разглядели в парке странно одетых людей, стоявших поодиночке. В бархатных беретах и черных накидках, эти запоздалые апостолы Вагнера дирижировали невидимыми оркестрами так, будто за спинами каждого замерла огромная публика. Одни разложили на принесенных пюпитрах партитуры, другие все помнили наизусть.
От Бейройта у меня сохранилось вызывающее приступы смеха отвращение к нуворишам и к самой обстановке культового действа. Денежная знать выставляла напоказ крахмальные манишки, фраки и бриллианты. Зато свежая луковая кожица помнит об одной бесхитростной лесной прогулке в тамошних окрестностях.
Поплутав по сказочно-темному смешанному лесу, мы вышли на внезапно открывшуюся поляну, где людской гам и духовая музыка предуведомили нас о том, что здесь, за длинными столами, уставленными кружками с пивом, устроило праздник стрелковое общество. Народ веселился. Фольклорные костюмы, шляпы с козьими бородками. Будки-аттракционы приглашали бросать мячи по жестянкам и стрелять по мишеням, за что можно было выиграть искусственные цветы или какой-нибудь приз.
Меня рано научили целить в людей, но до стрельбы по ним, к счастью, дело не дошло. А теперь мишени были вполне безобидными, да и ружья оказались духовыми, стрелявшими маленькими пульками. Сначала я колебался, стоит ли брать приклад, трогать ствол. Но потом подошел к стойке, чтобы сбить для Анны розу.
Тщательно совместил прорезь прицела с мушкой, плавно нажал на курок. Однако выстрел разбил глиняный сосуд, где находился в качестве приза меткому стрелку аист Адебар. Это был знак судьбы. Аист держал в клюве корзинку с двумя близнецами. Это было еще до того, как пилюли «антибеби» ознаменовали начало новой эры.
Кто испугался больше? Даже роза, которую я все-таки сбил, не смогла утешить Анну. Пророческий намек на наших сыновей Франца и Рауля, появившихся через три года, подействовал на нее так сильно, что не помогли ни литровые кружки пива, ни шутки насчет близнецов Вальта и Вульта, знаменитых персонажей из романа «Озорные годы». Не исправило настроение, испорченного моим фатальным выстрелом, и шутливое напоминание о том, что сам автор романа Жан Поль родился неподалеку, в городке Вунзигель. Никогда больше Анна не разрешала мне стрелять для нее по розе.
Но за год до этого Бейройт казался лишь туманным обещанием. Вскоре после восстания рабочих в восточной части Берлина и незадолго до смерти Эрнста Ройтера, берлинского бургомистра, начались каникулы. Анна уехала в Швейцарию, а чуть позднее и я с нашей палаткой отправился автостопом путешествовать на юг.