войска и полиция опередили их. С помощью переговоров и обещаний властям удалось не только успокоить бунтовщиков, но даже разоружить их и распустить по домам. Всех, кроме зачинщиков, с которых был отдельный спрос.
И снова вздумал стреляться Бакунин, но его удержал хозяин, приютивший его. Тихо побрел восвояси Santa maestro, переодетый священником, с дорожным посохом в одной руке и корзиной с яйцами в другой. Сильвио принужден был прятаться в телеге под ворохом сена.
Все. Карьера окончена.
Но судьба снова подмигнула ему. В ответ на его давние просьбы, даже угрозы «продать свою долю иностранцу» братья продали, наконец, рощу, нестроевую, низкосортную, и выслали "противнику наследственного права" документы, по которым банк ссудил его деньгами. И в 1874, на шестидесятом году жизни, у Мишеля появилась, наконец, собственная крыша над головой в местечке Лугано и кое-какие средства для безбедного существования.
…Тишина, детские голоса, кваканье лягушек в ямах.
Старый лев на покое. Огромный, могучий, тяжелый. Глаза сверкающие, быстро меняющие выражение, вспыхивали огнем и грозными молниями, а по временам освещались чисто женской улыбкой. Сапоги, панталоны, накидка — все хранили на себе следы пережитых лет, также как и запущенная борода являла обеденное меню прошедшей недели.
При всем том это была внешность настоящего барина.
В Лугано он вставал в восемь часов и уходил на театральную площадь в кафе читать газеты, писать письма. На одного себя он тратил как на двадцать человек! Громадная чашка чая соответствовала его пищеварительной потребности.
В два часа пополудни уходил домой, в четыре ложился, бросался в одежде и сапогах на тощий тюфячок, покрывавший все те же козлы. К восьми вечера вставал и шел в гостиную, где Антония угощала чаем своих друзей. Вмешивался в разговор, раскрывал чары своего ума и очаровывал слушателей в течение всего вечера.
— Мишель, а ведь смерть страшна даже для тех, кто не верит в ад, не так ли?
— Смерть? Она мне улыбается, очень улыбается. Сегодня по дороге я выплюнул остаток последнего своего зуба… ха-ха-ха.
— Чему ж вы смеетесь?
— А тому, что еще одна частичка моего Я исчезла, — отвечал он с гордым и верховным презрением к смерти. — У меня была сестра. Умирая, она сказала мне: "Ах, Мишель, как хорошо умирать! Так хорошо можно вытянуться"… Неправда ли, это самое лучшее, что можно сказать про смерть?
— Вы продолжаете писать, но в революцию, скажите честно, Мишель, уже не верите?
— Пожалуй. Довольно с меня политики и революционных предприятий, я потерял вкус к ним, я достаточно стар, чтобы уйти в отставку. Вы видели революцию вблизи? Я видел. Это очень противно вблизи. В революции, скажу я вам, три четверти фантазии и только четверть действительности. Революция — род опьянения, но революционер должен быть трезвенником.
— Несмотря на вашу "отставку", Карл Маркс по-прежнему не оставляет Вас в покое. Откуда такая вражда?
— Да пускай. Злостно преследуя и систематически клевеща на меня, эти господа меня обожествляют. Вы же знаете, как меня называют здесь, в Италии… То-то. Но я … какое дело мне. Я ищу мое прежнее "Я" с помощью тихого созерцания. И хотя Шеллинг велик по-прежнему, бытие бытийствует само по себе, и еще никто не перепрыгнул из логики в природу духа.
— Мой муж, — вставляла словечко Антония, — все тот же, что и был. Временами он принимает вид серьезного человека, но остается неисправимым ребенком. Я уверена, что, если новая стычка, бунт или восстание позовут его, он помчится, как на праздник.
— Нет, Антосенька, нет и нет, — отвечал Мишель. — Новое дело требует свежих молодых сил. Поэтому я и подал в отставку, не дожидаясь, чтобы какой-нибудь дерзкий Жиль Блаз не сказал мне: "Pas d`homelies, Monsieur!" (Без поучений, сударь!) Я проведу остаток дней моих в созерцании. Не в праздном, а, напротив, очень действенном. Умственно. Одна из страстей, владеющих мною в данное время, это беспримерная любознательность. Раз вынужденный признать, что зло торжествует, и что я не в силах помешать ему, я принялся изучать его эволюцию с почти научной, совершенно объективной страстью. Какие актеры, какая сцена!
— Значит, вам теперь безразлично, что будет с нами, со всем человечеством?
— Бедное человечество! Совершенно очевидно, что выйти из этой клоаки оно сможет только с помощью колоссальной социальной революции. Одна надежда: всемирная война. Эти гигантские военные государства рано или поздно должны будут уничтожить и пожрать друг друга.
Он посмотрел на присутствующего тут же русского гостя по фамилии Зайцев. Тому пора было уезжать, и он давно сидел, как на иголках, не решаясь прервать речь мэтра.
— Ах, милый, пойдем, пойдем, ведь тебе недосуг, ты спешишь.
Они прошли в другую комнату. Бакунин внимательно высчитал по путеводителю количество денег, необходимых для путешествия, и потребовал, чтобы Зайцев показал ему свои копейки.
— Ну, право, Михаил Александрович, мне неловко. Я остановлюсь в Богемии, там у меня есть приятель, у которого я смогу взять денег, сколько мне понадобиться!
— Ну-ну, рассказывай, — возразил Бакунин.
Он вытащил из стола небольшую деревянную коробочку, отворил и, сопя, отсчитал тридцать с лишним франков.
— Вот, теперь хватит.
— Хорошо, по приезде в Россию я вышлю непременно.
Но Бакунин сопел и, глядя на него, улыбался.
— Кому, мне вышлешь? Это я даю не свои деньги.
— Кому же их перечислить, в таком случае?
— Большой же ты собственник. Да отдай их на русские дела, если уже непременно хочешь отдать.
… После позднего ухода гостей Бакунин работал до рассвета, потом опять бросался на топчан до восьми утра, не снимая ни сапог, ни панталон из-за болей в почках, печени, сердце.
В начале лета 1876 года Антония с тремя детьми уехала в Неаполь к морю и к Гамбуцци.
Бакунин, оставшись один, взялся было за дело.
Конечно, ему хотелось "маленького Премухино", память о возделанном рае которого грела его сердце всю жизнь. Вести из родного гнезда шли разные, ровесники понемногу уходили, умерла Татьяна, подросло новое поколение, мало говорившее сердцу. Но дом, но сад, пруды и аллеи, Осуга, природная и "поэтическая", сочиненная отцом… О, как понимал, как почитал он сейчас своего отца, и по-прежнему мучительно, словно в одиннадцать лет, не принимал мать.
Но прочь, прочь!
Фруктовые деревья уже стояли в рядок, зеленел кустарник, пышно цвели посаженные Антонией местные яркие цветы. В нескольких ямах жили лягушки. Упершись руками в толстые колени, Мишель с трудом наклонился посмотреть на пучеглазых квакушек, и вдруг чуть не свалился прямо к ним.
Поскорей сделал шаг-другой в сторону и встал, расставив ноги для устойчивости.
— Michele! — к нему спешил итальянец-чернорабочий, единственный, оставшийся