зверя она. И не вытерпел я, по старинке, как бывало в удалые годы, хватаю топор и туда. Была не была! Только я вывернулся из-за коряги и вижу: на елашке стоит маленькая сосенка и забилась на ту сосенку — кто бы ты думал? Матерая рысь. Вот тебе и на, Филимон Денисыч, из огня да в полымя. Лапка, видать, загнала туда зверя, а держаться там ему совсем не на чем, сучочки эвон какие, с перст толщины. Да и сама сосенка, того и гляди, в дугу согнется. С такой опоры, парень, прыжка сразу не сделаешь: зыбко. Собака моя, как учуяла, что я рядом, осмелела, а сама чуть-чуть сторонится: стреляй-де, я не помешаю. Стреляй. А чем? Из топорища, что ли. «Лапочка, зову, Лапочка, давай пойдем. Черт с ней, с кошкой. Мы ее в другой раз ухлопаем. Пойдем, Лапочка». Зову так-то, а сам смекаю: только отступи собака — конец ей! Кошка непременно бросится на нее. И Лапка понимает это не хуже меня, за уши ее не оттянешь. Я шаг, парень, еще шаг к той сосенке… Хоть бы кол, думаю, какой погодился под руку, и повел так глазом. И выбрала кошка секунду, бросилась на меня, сразу сбила с ног, ожгла зубами плечо. Однако я, парень, подмял ее, в снег ее, в снег, за глотку — больше ничего не помню. Да.
Очувствовался — весь мокрый. В крови. Собаки визжат, понимают: с хозяином стряслась беда. Кошка в сторонке валяется. Лапка то ко мне подбежит, то к кошке, вот прямо сказать что-то хочет и не умеет. А я не могу встать. Рук, ног не чую, голова — чан, не повернуть ее.
«Лапочка, — шепчу, — Лапочка». Она подскочит, лизнет меня в лицо и заскулит, заплачет… «Лапочка, — говорю ей опять, — домой бы нам. Как же мы теперь, а?»
Пошевелил рукой, на другую хотел опереться, и будто не в снег уперся, а в каленую плиту. А начинаю стыть. Мурашки по спине, голову холодит, в груди все завалило холодом — дохнуть не могу.
Стал засыпать, забываться совсем. Больше уж ни боли и ни страху нету. И вдруг слышу: кто-то теребит меня, возится под самым ухом. Это Бобик подполз ко мне и просит помощи. Спасибо ему, разбудил он меня…
«Ползти надо, ползти!» — закричал я и повернулся на левый бок, приподнял голову, огляделся, а снега что серебро. Тихо, крикни — вся тайга услышит. Как же умирать тут, когда тайгу вижу своими глазами. Жить, думаю, надо. Жить. И пополз я к рыси, добрался, прильнул к ее теплой шубе и заплакал. Не могу понять, почему заплакал, а, надо быть, тайга заставила: будто после долгой-долгой разлуки увидел я ее, матушку…
— А дальше-то как?
— Не помню, сколько я пролежал, только нашла меня моя старуха, завернула в тулуп и вместе с Бобиком привезла домой…
Старик сходил в избу за кисетом и, вернувшись, начал закуривать. Я плохо вижу его руки, но улавливаю их спокойные, округлые движения. Мне очень хочется хорошенько посмотреть на эти сильные руки, хочется самому Филимону сказать что-то теплое, ласковое. Но я не нахожу слов. И мы долго сидим молча.
Над крышей амбара, на фоне подсвеченного восходящей луной неба мне хорошо видна щербатая стена тайги. Каменная тишина оковала ее и сделала еще более загадочной. И снова вспомнилось мне, что тайга думает, а что придумает, что пошлет навстречу, ни в жизнь не угадаешь. Однако бывалого она ничем не удивит и не испугает. В этом я убежден крепко-накрепко.
МАЯТНИК
Роман неизлечимо запалился работой. Как все люди в годах, он мало спал, а если и спал, то видел сны все об одном и том же: кого-то корил, кому-то мирволил, — и все это делал походя, сознавая, что надо куда-то торопиться, что он о чем-то забыл и мучительно не может вспомнить. Вставши раным-рано, он волоком отворял давно осевшие ворота и не запирал их больше, чтобы потом домашние могли протиснуться с коромыслом или бельевой корзиной. Дорога, по которой шагал Роман, лежала пустырем, затем поскотиной, и он мог в любую минуту, оглянувшись, увидеть свой сгорбившийся дом, но впопыхах никогда не оглядывался, забывал.
Лет пятнадцать уже тому, как Романа Рассекина позвали в откормочное хозяйство на должность смотрителя, и служба с большими, но неопределенными обязанностями так понравилась ему и он так усердно убивался на ней, что готов был вовсе не казаться домой. Он с утра до ночи ходуном ходил по хозяйству и был убежден, что ему до всего есть дело, что он очень нужный и незаменимый работник.
С людьми Роман был немного заносчив, любил поучать их, мог, когда надо было, и зубатиться не только со сторожами и скотниками, но давал укорот, по его выражению, и самому руководству.
Друзей у него не было. Не было даже человека, который бы понимал его. Домашние — жена, теща и дочь, вдовая с ребенком, — за глаза высмеивали его служебную ретивость, сами за него принимали поношения, но Роман жил сознанием дела и все остальное не замечал.
— Роман, — выпевала теща, улучив минутку за ужином. — Роман, глянь-ка трубку-то: ведь, подумать, весь дым в избу. — Скажет и, захватив в горсть губы, ждет.
Иногда Роман и ответит:
— Новый корпус для молодняка строим. Что главнее-то, твоя труба или объект государственной важности, как вывод?
— Да ведь нам не в свинарнике жить, а в своем доме.
Роман считал бабку дремучей невеждой и потому, ни в чем не убедив ее, не расстраивался. Начинал глубокомысленно читать районную газетку «Заря коммунизма», тайно поджидая увидеть там свою фамилию, хотя давно уже ничего в редакцию не давал. Все собирался.
Нередко к Роману подступала жена, и так как ее раздражала газета в руках мужа, то она говорила со злым причетом:
— Мы как есть сироты. Ему ни горюшка, ни заботушки. Ну-ко, соседские свиньи решили у нас всю картошку. И сказать никому не скажи — загородите, дескать. Не резать же нам скотину в августе из-за вашего огорода. А мы как сироты…
— Сколько можно об одном и том же, как вывод? — Роман надувал широкие ноздри и начинал злобно сопеть.
Женщины сникали.
Утром, до раздачи кормов, он успевал взять все хозяйство и замечал лопнувшее стекло в раме телятника, и разбитую кормушку у Спутника, бык это, и брошенную возчиком телегу, у которой телята втоптали в грязь оглобли, и покосившийся лозунг, призывающий повышать производственную эстетику, и кем-то оторванную доску в заборе. Последнее, огорожа хозяйства то есть, особенно