Ночью мы с Калядиным поехали в дивизию Рогачевского, державшую оборону южнее Харькова, по левому берегу все той же Уды.
Рогачевский и комиссар дивизии Ганиев, оба без ремней, распивали чаи. Мы присоединились к ним.
Здесь тоже сорвалась немецкая попытка ворваться в город.
— Удержали все, до последнего сантиметра, — рассказывал Рогачевский, наливая из самовара новый стакан.
— Я, конечно, не считаю, — заметил всегда улыбающийся Ганиев, — но все-таки — восьмой.
— Восьмой так восьмой, — миролюбиво согласился Рогачевский. — Вода жернова вертит…
Особенно насолил немцам лейтенант Романюк. Еще накануне пробрался с хлопцами в тыл и поджег автомашины…
— Где сейчас Романюк?
— В госпитале. Тяжело ранен… Там ночью заваруха несусветная поднялась. Пуля Романюку в живот попала. Когда выносили, наскочили на какую-то землянку. Романюк велел бросить в окно бутылки с горючей смесью… Неуемный парень…
— Ты про Салтыкова расскажи, — напомнил Ганиев. — «Чапай» в армии известен.
— Теперь он капитан, батальоном командует. Но все время его в немецкий тыл тянет. Сегодня гитлеровцы нащупали стык между нашей дивизией и соседней. В стык они мастера бить. Пока подтягивали пехоту, Салтыков с двумя ротами на тот берег. Кустарником к огневым вышел. Забросали гранатами, на «ура» взяли. А потом из немецких пушек да по немцам.
— А еще расскажи про Феклушина, — подсказывает Ганиев.
Так мы сидим, гоняем чаи, слушаем рассказы комдива. Тихо, Спокойно. Неужели лишь несколько часов назад за этим подушкой заткнутым окном рвались снаряды и мины, шло кровопролитие?
Ганиев смахивает пот с доброго, улыбчивого лица.
— Мне пора к Попову. Товарищ член Военного совета, разрешите быть свободным.
— Мы с вами.
Попова находим в батальоне, отведенном во второй эшелон.
В просторной хате полно бойцов. Осторожно перешагиваем через спящих на полу. Спят в сапогах, подняв воротники шинелей, опустив крылья пилоток. В углу прислонены винтовки, ручной пулемет.
У стола, рассчитанного на большую крестьянскую семью, несколько бойцов и комиссар полка Попов. Неверный свет немецкой коптилки (картонная плошка, залитая парафином, из которого торчит фитиль) освещает в беспорядке сваленные на стол противогазные сумки, пайки хлеба, винтовочные обоймы, диски от ППШ, газеты.
Наше появление смутило бойцов. Беседа возобновляется не сразу.
Немолодой солдат в накинутой на плечи шинели, затягиваясь самокруткой, не спеша цедит сквозь желтые, прокуренные зубы:
— В армии никогда не служил. Был освобожденный по болезни, белобилетник по-старому. А сейчас, раз такое дело, сам пошел… Только чудно мне в армии… Взять товарища комиссара нашего…
Попов недоуменно смотрит на солдата.
— Он, комиссар-то, мне начальник, а по годам в сыновья годится. Я иных начальников так прикидываю: взял бы в сыновья или нет. Вот комиссара нашего взял бы. Смелый…
Попов покраснел, а боец, как ни в чем не бывало, продолжал:
— Я ведь правду говорю. Расчета у меня на лесть или какую хитрость нет. Был я солдат и солдатом останусь. Ну, может, к концу войны в ефрейтора выйду на потеху внукам… Но не за одну смелость комиссара в сыны взял бы. Разные смельчаки бывают… За душевность…
И вдруг, без всякого перехода:
— Слушай, комиссар, приезжай после войны к нам в Орловскую. Председателем колхоза будешь, а то наш не дюже головаст. Захочешь, в семью свою приму…
Не пришлось старшему политруку Георгию Попову приехать на Орловщину. Я знаю его лишь по этой короткой встрече, по рассказу старого солдата и по песне, которую сложил сержант Егор Гуров в память о погибшем под Харьковом комиссаре:
Мы вместе с тобою в атаку ходили По пашням, лугам и лесам, И мы о тебе эту песню сложили, Любимый, родной комиссар…
Ночевали в доме, где раньше помещалось какое-то учреждение. Столы с залитой чернилами канцелярской бумагой послужили нам ложем. В таких случаях на подушку у меня была старая кожаная тужурка, которую надо так свернуть, чтобы к щеке приходился бархатный воротник.
Под утро меня и Калядина разбудил пробирающий до костей холод. Грязь затвердела и теперь слегка похрустывала под ногами.
Миша возился у своего «транспорта». За северной стеной дома разжигали кухню. Туманно, дымно, зябко.
Утро начиналось тихо. Только издалека доносились редкие разрывы. Навстречу нам в ходах сообщения попадаются поеживающиеся от холода, с темными лицами бойцы. Они жмутся к стенкам окопов, уступая дорогу, поднимают к пилоткам негнущиеся руки.
Неожиданно до нашего слуха долетают звуки баяна. Идем на эти звуки.
— Кто играет?
— Комиссар товарищ Ганиев. Он всегда так утром. Подойти к Ганиеву невозможно. Окоп забит бойцами. Но лица их не так мрачны, как у тех, что попадались нам в начале пути. Их и холод вроде бы не так пронял.
— Великая штука — баян, — говорит Калядин. — Ганиев — кладезь всевозможных добродетелей политработника. Кроме обычных, две уникальные: играет на баяне и знает татарский язык.
— Знание родного языка трудно считать добродетелью, — возражаю я.
— Это верно, — соглашается Калядин. — Я к тому сказал о татарском языке, что не хватает у нас политработников, которые могут дельно поговорить с бойцами — башкирами, татарами, азербайджанцами, узбеками…
После завтрака гитлеровцы со свойственной им педантичностью начали артподготовку. Мы сидели на НП Рогачевского. Снаряды подбирались все ближе. Стереотрубу пришлось снять. Когда ее поставили вновь, Рогачевский поманил меня. Я приник к окулярам.
На северной опушке рощи разгружались машины с тентами. Немецкая пехота, выпив свой утренний кофе, накапливалась для атаки. Одни машины уходили, новые выезжали на опушку.
От стереотрубы было трудно оторваться.
— Не пора ли? — Рогачевский посмотрел на единственною среди нас человека в ушанке — полкового комиссара Жукова.
Не случайно на полкового комиссара поглядывали в это утро все находившиеся на наблюдательном пункте.
— В самом деле, Жуков, не пора ли? — присоединился я к Рогачевскому. Уважь по старой дружбе, ведь мы с тобой десять лет тому назад вместе на курсах обучались.
Жуков рассмеялся.
— Чего не сделаешь для старого друга.
Открыл зеленый ящик, покрутил ручку, поднял трубку. Земля задрожала. Гул вырвался из недр ее, поднялся в небо, и оно вспыхнуло огненными полосами от горизонта до горизонта. Гул перерос в грохот, несущийся с южного берега Уды, с опушки, на которой разгружались немецкие грузовики.