Ты самая сладкая, И самая вкусная, И очень смешная, Когда ты не грустная! Ты — классная! Я от тебя без ума! И этот стишок Написала сама!
— Я тебя люблю! — сказала мама.
— Я тебя тоже! — ответила я.
МАМА
Адвоката придётся менять, в этом не было никаких сомнений. Но где взять другого, уже третьего? От одной мысли, что надо начинать сначала, становилось тошно!
С одной стороны, хотелось бросить всё ко всем чертям, забыть сумасшедшего Гарика, подлого Рвачёва и жить, потихонечку отдавая долг Лишанским.
С другой стороны, было жаль потраченных на адвоката денег. Заплатить долг в одиночку означало года на четыре лишиться отпуска и перейти на режим строжайшей экономии — за что я должна быть так наказана?
Мне становилось себя ужасно жалко, и чувство мести вспыхивало во мне с новой силой.
О Гарике ничего не было слышно. Что он делает? Где живёт? Никто не знал. Он ни с кем не общался. По слухам, на все попытки каких-то знакомых войти с ним в контакт Гарик отвечал, что, пока суд не кончится, ни с кем не хочет разговаривать. Вся судебная корреспонденция была адресована на адрес Баси, матери Гарика, а где обитает он сам, оставалось тайной. Поскольку Гарик утверждал, что его хотели убить, окружающие, скептически усмехаясь и крутя пальцем у виска, считали, что он прячется в целях самообороны.
Но слухом земля полна, и косвенные «приветы» от Гарика, и от Рвачёва я всё-таки получала.
Мне позвонил из Вашингтона старый приятель Вовка. Мы вместе учились в институте, потом много лет были в одной компании, очень дружили с одними и теми же людьми, а друг другу только приветливо махали издали.
Случайно встретившись в Америке, успев всласть нахлебаться одиночеством, ощущением своей никомуненужности и вакуумной пустоты вокруг, мы бросились в объятья друг другу.
Для меня Вовка был кусочком моего Ленинграда, моей юности, института, общих друзей, по которым я невероятно скучала. Мы говорили на одном языке, понятном лишь нам двоим с полу взгляда и полуслова. И даже то обстоятельство, что Вовка жил в Вашингтоне, а я в Нью-Йорке, нам не мешало.
Однако при всей нашей взаимной симпатии общего прошлого оказалось недостаточно для общего будущего. Мы оказались абсолютно несовместимы. Вовка любил прикинуться этаким Печориным, мрачным и томным, не знавшим настоящей любви и не имеющим душевных сил полюбить кого-то от всего сердца, пылко и страстно. Я — напротив, вспыхнув, горела, то согревая, то обжигая, но до конца, без оглядки. Вовкины друзья в Америке, в которых он, несмотря на свою пресловутую холодность, не чаял души, бросался к ним по первому зову, опекая, меня раздражали. Скорее всего, это было из ревности. Я не хотела делить Вовку ни с кем! Мои благополучные друзья, приехавшие в Нью-Йорк много лет назад, вызывали у Вовки откровенный зевок и незаслуженные обвинения в мещанстве, ограниченности и бездуховности. На фоне нашей тогдашней бедности и неустроенности такие Вовкины выступления выглядели как обыкновенная зависть.
— Я не люблю никого, — любил повторять Вовка, — но тебя не люблю меньше всех!
Сохранять близость, сознавая, что нет самого главного, без чего я не мыслила себе жизни, было грустно, тоскливо и, как мне казалось, бессмысленно. Произошёл разрыв.
Когда первая боль прошла, наши отношения возобновились, оставаясь тёплыми и дружескими, но без прежнего надрыва. Мы часто перезванивались, иногда встречались как добрые знакомые, у каждого из которых была своя личная жизнь. Прежняя близость оставила между нами откровенность чуть больше, чем бывает у просто друзей, и я это очень берегла и ценила, и, как мне казалось, Вовка тоже.